LINEBURG


<< Пред. стр.

страница 32
(всего 41)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>

прерывность, оказывается ныне подчинено непрерывной связи с тем,
что его окружает. Для того чтобы живое существо могло жить,
необходимо наличие в нем многих не сводимых друг к другу
внутренних структур, а также непрерывное взаимодействие каждой из
них со своим окружением: и воздухом, который организм вдыхает,
водой, которую он пьет, пищей, которую он поглощает. Разрывая
традиционную для классики связь между бытием и природой,
единораздельная сила жизни принимает различные формы, так или
иначе связанные с условиями существования. Спустя несколько лет,
уже на рубеже XVIII и XIX веков, в европейской культуре полностью
изменился основной способ пространственного расположения живого:
для классического восприятия живое было лишь отдельной клеткой
или рядом клеток во всеобщей таксономии бытия; географическое
положение играло какую-то свою роль (у Бюффона, например) лишь
для выявления заведомо возможных его вариаций. Начиная с Кювье
живое замыкается внутри самого себя, порывает со своими
таксономическими соседствами, отрывается от обширного и
непреложного поля связей и учреждается в новом, как бы двойном
пространстве; оно является внутренним пространством анатомических
связей и физиологических соответствий и внешним пространством
элементов, из которых оно образует собственное тело. Однако оба
эти пространства подчинены единому управлению: это уже не
возможности бытия, а условия жизни. Историческое априори в науке
о живых организмах оказывается, таким образом, перевернутым и
обновленным. Труды Кювье, рассматриваемые в их археологической
глубине, а не на поверхностном уровне открытий, дискуссий, теорий
или философских мнений, надолго предопределяют будущее биологии.
Нередко противопоставляется предвосхищение "трансформизма" у
Ламарка (предстающего, таким образом, в роли "предтечи"
эволюционизма) устаревшему фиксизму с его бременем привычных
предрассудков и теологических постулатов, который так упорно
отстаивал Кювье. Сквозь хаотичную смесь метафор и плохо
обоснованных аналогий прорисовываются очертания "реакционной"
мысли, с упрямой страстью державшейся ради хрупкого порядка
человеческого бытия за устойчивый порядок вещей, -- такой
представлялась философия Кювье при всей силе ее творца.
Противоположным образом обрисовывается сложная судьба
прогрессистского мышления, верившего в силу движения вперед, в
непрерывное обновление, в быстроту приспособительных изменений, -
- таким представлялся "революционер" Ламарк. Это хороший пример
легковерной наивности, скрывающейся под видом строгой истории
идей. Ведь подлинно значимая историчность знания не зависит от
сходств во мнениях между различными эпохами (хотя на самом деле
существует некоторое действительное "сходство" между идеями
Ламарка и эволюционизмом, как и между эволюционизмом и идеями
Дидро, Робине или Бенуа де Майе). На самом деле важно другое.
Расчленять саму историю мысли позволяют только внутренние условия
ее собственной возможности. Анализ этих условий тотчас и с
достаточной определенностью показывает, что Ламарк мыслил
преобразования видов на основе той же самой онтологической
непрерывности, которая обнаруживается и в естественной истории
классиков, что Ламарк допускал лишь постепенное развитие,
непрерывное совершенствование, великую непрерывную цепь существ,
которые могли образоваться на основе других существ. Сама
возможность этой мысли Ламарка была обусловлена не отдаленным
предвосхищением будущего эволюционизма, но непрерывностью бытия,
предполагаемой и обнаруживаемой собственными "методами"
естественной истории. Современником Ламарка был Жюсье, а не
Кювье. Ведь именно Кювье, вводя в классическую шкалу живых
существ резкую прерывность, вызвал тем самым одновременно и
появление таких понятий, как биологическая несовместимость,
отношение к внешней среде, условия существования, выдвинул некую
силу, которая должна поддерживать жизнь, и некую силу, которая ей
угрожает смертью. Именно здесь воссоединяются многие моменты,
обусловившие возможность будущего эволюционистского мышления.
Именно прерывность живых форм сделала возможной мысль о
величественном течении времени, тогда как непрерывность структур
и признаков, несмотря на все свои поверхностные сходства с
эволюционизмом, такой возможности не давала. Замена "истории"
естества естественной истории стала возможной лишь благодаря
пространственной прерывности, благодаря разъятию единой картины,
благодаря расщеплению того обширного пространства, в котором все
живые существа некогда занимали свои положенные места. Конечно, и
классическое пространство, как мы видели, не исключало
возможности становления, однако в нем становление было лишь
средством передвижения по заранее расчлененной таблице возможных
вариаций. Лишь разрыв этого пространства позволил обнаружить
свойственную самой жизни историчность: историчность ее
поддержания в ее условиях существования. Таким образом, "фиксизм"
Кювье -- как анализ этих условий поддержания жизни -- был на
самом деле одной из первых попыток помыслить эту историчность в
ту пору, когда она еще только выявлялась в западном знании.
Итак, теперь историчность проникла в природу -- или, точнее,
в живой организм; причем здесь она представляет собою не только
одну из возможных форм последовательности, но выступает и как
основной способ бытия. Ясно, что в эпоху Кювье такой истории
живого организма, какую позднее напишут эволюционисты, еще не
существовало, однако живой организм уже мыслился здесь в
непременном единстве с теми условиями, которые позволяли ему
иметь историю. Подобным же образом в эпоху Рикардо богатства
приобрели историческое измерение, хотя пока еще это открытие и не
излагалось в виде экономической истории. Как будущая устойчивость
промышленных доходов, народонаселения и ренты, предсказанная
некогда Рикардо, так и постоянство видов, утверждаемое Кювье,
вполне могли показаться при поверхностном рассмотрении отказом от
истории; однако на самом деле и Рикардо и Кювье отвергали лишь
признаваемую в XVIII веке возможность непрерывного временного
ряда, лишь мысль о принадлежности времени иерархическому и
классифицирующему порядку представлений. Ведь неподвижность,
которую они описывали в настоящем или предсказывали в будущем,
могла быть помыслена лишь на основе возможности истории,
выступающей либо в виде условий существования живого организма,
либо в виде условий производства стоимости. Как это ни
парадоксально, но и "пессимизм" Рикардо и "фиксизм" Кювье могли
появиться лишь на основе истории: ведь постоянство существ
определяется на основе их новообретенного -- на уровне глубинных
возможностей -- права иметь историю, и наоборот, мысль классики о
том, что богатства могут самовозрастать непрерывно, а живые
существа с течением времени превращаться друг в друга, определяла
лишь такое движение, которое еще задолго до истории уже заранее
подчинялось системе переменных, тождеств и эквивалентов. Именно
эту историю и приходилось приостановить, взять в скобки -- для
того чтобы природные существа и продукты труда могли приобрести
ту самую историчность, которая позволяет современному мышлению
овладевать ими и строить далее дискурсивное значение об их
последовательности. Для мысли XVIII века временные
последовательности были лишь внешним признаком, лишь нечетким
проявлением порядка вещей. Начиная с XIX века они выражают -- с
большей или меньшей прямотой, вплоть до разрывов, -- собственный
глубоко исторический способ бытия вещей и людей.
Это утверждение историчности в живой природе имело для
европейской мысли не менее значительные последствия, чем
внедрение истории в экономику. На поверхностном уровне мнимых
великих ценностей, жизнь, отныне обреченная на историю, выступает
в своем зверином обличье. Хотя к концу средних веков и, уж во
всяком случае, к концу эпохи Возрождения зверь перестал
представлять существенную опасность для человека, а его
неискоренимая чуждость сгладилась, в XIX веке он вновь становится
источником вымысла. В промежутке между этими эпохами, во времена
классики, господствующее место в природе занимали растения,
открыто являвшие напоказ примету любого возможного порядка:
растение во всем своем облике -- от стебля и до зерна, от корня и
до плода -- было для мышления, ограниченного пространством
таблицы, четким и прозрачным объектом, щедро выявляющим все свои
тайны. Однако с того самого момента, когда признаки и структуры
начинают все более погружаться в глубину жизни, устремляясь к ее
постоянно ускользающему, бесконечно удаленному, но тем не менее
властвующему средоточию, основным образом природы становится
именно животное с его таинственным костяком, скрытыми органами и
незримыми функциями, с той недоступной наблюдению внутренней
силой, которая и поддерживает его жизнь. Если рассматривать живой
организм как какой-то класс общего бытия, тогда, конечно, именно
растения лучше всего выражают его прозрачную сущность; если же,
однако, рассматривать живой организм как проявление жизни, тогда
загадку ее лучше раскрывает животное. Оно не только образует
некое устойчивое сочетание признаков, но, кроме того, выявляет
непрерывно осуществляющийся в дыхании и пищеварении переход от
неорганического к органическому, равно как и обратное
преобразование -- смерть, превращающую большие функциональные
структуры в безжизненный хаос частиц: "Мертвые вещества, --
говорил Кювье, -- входят в живые тела, занимают в них
определенное место и действуют сообразно природе образованных ими
сочетаний до тех пор, покуда не придет им срок выскользнуть из
этих сочетаний, возвращаясь в подчинение законам неживой
природы"1<$F1 G. Cuvier. Cours d'anatomie pathologique, t. I, p.
5.>. Растение господствовало на рубеже между движением и
неподвижностью, между способностью или неспособностью к ощущению,
тогда как существование животного держится на грани между жизнью
и смертью. Смерть осаждает животное извне, она угрожает ему также
и изнутри, поскольку ведь только живой организм может умереть,
только жизнь позволяет смерти подкрадываться к живому. Ясно, что
именно это и определяет ту двуединую значимость, которую обретают
животные в конце XVIII века: именно животное является носителем
той самой смерти, которой и сам он подчинен, именно в нем жизнь
постоянно поглощает самое себя. Животное одновременно и
включается в естество природы, и включает в себя нечто
противоестественное. Перенося свою самую тайную сущность из
растения в животное, жизнь покидает табличное пространство
порядка и возвращается в дикое состояние. Жизнь оказывается
смертоносной в том же самом движении, которое обрекает ее на
смерть. Она убивает потому, что она живет. Природа уже более не
умеет быть доброй. О том, что жизнь неотделима от убийства,
природа -- от зла, а желания -- от противоестественного, маркиз
де Сад возвестил еще XVIII веку, который от этой вести онемел, и
новому веку, который упорно хотел обречь на безмолвие самого де
Сада. Да простят мне эту дерзость (да и для кого это дерзость?),
но "120 дней" были дивной, бархатистой изнанкой "Лекций по
сравнительной анатомии". Во всяком случае, в календаре нашей
археологии де Сад и Кювье -- современники.
Это положение животного, наделяемого в человеческом
воображении тревожащими и таинственными силами, было глубоко
связано с многообразными функциями жизни в мышлении XIX века.
Здесь, по-видимому, впервые в западной культуре жизнь
освобождается от общих законов бытия, как оно выявляется и
анализируется в представлении. Жизнь становится основной силой,
которая, выходя за рамки всех реальных и возможных вещей,
одновременно и способствует их выявлению, и беспрестанно
разрушает их неистовством смерти, противополагая себя бытию, как
движение -- неподвижности, время -- пространству, скрытое желание
-- явному выражению. Жизнь лежит в основе всякого существования,
а неживое, инертная природа является лишь ее мертвым осадком;
просто-напросто бытие -- это небытие жизни. Ибо жизнь -- и именно
поэтому она представляется мышлению XIX века основной ценностью -
- является одновременно основой и бытия, и небытия. Бытие
существует лишь потому, что существует жизнь, и в ее
основоположном движении, обрекающем их на смерть, рассеянные и
лишь на мгновение устойчивые живые существа возникают,
устанавливаются, удерживают жизнь -- и в каком-то смысле ее
убивают, -- но в свою очередь уничтожаются ее неисчерпаемой
силой. Таким образом, именно опыт жизни выступает как самый общий
закон живых существ, выявляющий ту первоначальную силу, благодаря
которой они существуют; этот опыт жизни функционирует как некая
первозданная онтология, которая, по-видимому, старается выявить
бытие и небытие всех существ в их нераздельности. Однако
онтология эта обнаруживает вовсе не то, что лежит в основе всех
этих существ, но скорее то, что облекает их на мгновение в столь
хрупкую форму и тайно подрывает их изнутри, чтобы затем
разрушить. Все живые существа являются лишь преходящими обликами
жизни, а бытие, которое они сохраняют в течение краткого периода
их существования, есть лишь их притязание, их желание жить. Таким
образом, для познания бытия вещей есть иллюзия, покров, который
необходимо разорвать, дабы обнаружить ту неистовую силу,
безмолвную и незримую, которая во тьме поглощает их. Онтология
уничтожения живых существ выступает, таким образом, как критика
познания: но речь идет не столько о том, чтобы обосновать данное
явление, выявить одновременно его предел и закон, связать его с
конечностью бытия, обусловливающей его возможность, сколько о
том, чтобы рассеять и разрушить его, как сама жизнь разрушает все
живые существа; ибо все его бытие есть лишь видимость.
Таким образом, мы видим, как складывается тип мышления,
который противополагает себя почти в каждом из своих моментов
другому типу мышления, связанному со становлением историчности в
экономике. Как мы видели, эта последняя опиралась на тройственную
теорию основных потребностей, объективности труда и конца
истории. Здесь же, напротив, мы видим, как развертывается мысль,
в которой индивидуальность со всеми ее формами, пределами и
потребностями является лишь преходящим моментом, обреченным на
гибель, создающим во всем и для всего простое препятствие,
которое подлежит устранению на пути этого уничтожения; это мысль,
в которой объективность вещей является лишь видимостью, химерой
восприятия, иллюзией, которую необходимо рассеять и представить
чистой волей без проявления, которая порождает вещи и какое-то
время поддерживает их. Это, наконец, мысль, для которой
возобновление жизни, ее непрерывные повороты, ее упорство
бесконечны и беспредельны, тем более что само время с его
хронологическими разделениями и с его чуть ли не пространственным
календарем есть, несомненно, не что иное, как иллюзия познания.
Там. где одна мысль предвидит конец истории, другая возвещает
бесконечность жизни; где одна признает реальное производство
вещей в труде, другая рассеивает химеры сознания; где одна
утверждает -- вместе с границами индивида -- требования его
жизни, другая их уничтожает нашептываньем смерти. Означает ли эта
оппозиция, что с начала XIX века поле зрения уже не вмещает в
себя однородную и единообразную во всех своих моментах рефлексию?
Следует ли признать, что отныне каждая форма позитивности
обретает, наконец, "философию", которая ее устраивает? Будет ли
это для экономики философия труда, осуществляемого под знаком
потребности, но сулящего в конечном итоге большой выигрыш по
времени? Для биологии -- философия жизни, наделенной той
непрерывностью, которая создает существа лишь для того, чтобы
уничтожить, и тем самым освобождает себя от всех границ Истории?
А для наук о языке -- философия культур, их относительности и их
неповторимых способов выражения?



4. Бопп

"Решающий момент, который все объяснит, -- это внутренняя
структура языков, или сравнительная грамматика, которая нам даст
новые разгадки происхождения языков. подобно тому как
сравнительная анатомия пролила яркий свет на естественную
историю"1<$F1 Fr. Schlegel. La Langue et la philosophie des
Indiens, Paris, 1837, p. 35.>. Шлегель хорошо понимал, что
историчность утверждается в грамматике по той же схеме, что и в
науке о живом организме. В этом, правда, нет ничего
удивительного, поскольку, согласно представлениям всего
классического века, слова, из которых составлялись языки, и
признаки, из которых стремились строить естественный порядок,
тождественны; и те, и другие существуют лишь благодаря присущей
им способности выражать представления и признаваемой за ними
способности анализировать, удваивать, сочленять и упорядочивать
представленные вещи. Сначала у Жюсье и Ламарка, а потом Кювье
признак утратил свою непосредственную связь с представлением,
или, точнее, если признак еще мог нечто "представлять" и
устанавливать отношения смежности или родства, то вовсе не
благодаря своей собственной видимой структуре и не благодаря
своим доступным описанию элементам, но прежде всего потому, что
он был связан с целостной органической структурой и с какой-то
функцией -- главной или побочной, "первичной" или "вторичной", --
которую он прямо или косвенно обеспечивает. Почти в то же самое
время в области языка слово подвергается преобразованиям такого
же рода: оно, конечно, не лишается смысла и способности
"представлять" нечто в уме того, кто его произносит или слышит.
Однако эта роль уже не определяет слово в самом его бытии, в его
сущностной структуре, в том, что позволяет ему занимать
определенное место во фразе и сочетаться с иными различными
словами. Если слово может употребляться в речи, где оно что-то
означает, то не в силу непосредственной дискурсивности, которая
ему якобы органически присуща, и не по праву, так сказать,
рождения, но потому, что в самой своей форме, в составляющих его
сочетаниях звуков, в тех изменениях, которых требует от него
грамматическая функция, наконец, во всех вообще изменениях,
которые происходят с ним в ходе времени, слово подчиняется
некоторым строгим законам, управляющим также и всеми другими
элементами данного языка. Так что слово связано с представлением
лишь в той мере, в какой оно с самого начала составляет часть
грамматической организации, посредством которой язык определяет и
обеспечивает свою собственную связность. Для того чтобы слово
могло сказать то, что оно говорит, необходимо, чтобы оно
принадлежало к первичной, основополагающей и определяющей его
грамматической целостности.
Несомненно, что это смещение слова, этот своеобразный прыжок
назад, за рамки функции представления, был одним из важных
событий западной культуры конца XVIII века. Однако оно прошло
совсем незамеченным. Обычно уделяется внимание первым шагам
политической экономии, анализу земельной ренты и цены
производства у Рикардо; при этом признается, что это событие
имело большое значение, поскольку оно мало-помалу не только
обусловило развитие науки, но и повлекло за собой ряд
экономических и политических изменений. Не остаются без внимания
также и те новые формы, которые приняли науки о природе; и если в
силу ретроспективной иллюзии Ламарк и превозносится в ущерб
Кювье, если пока еще недостаточно осознается, что лишь в "Лекциях
по сравнительной анатомии" "жизнь" впервые достигает своего
порога позитивности, тем не менее возникает хотя бы смутная
мысль, что западная культура именно с этого момента стала по-
новому видеть мир живого. Напротив, обособление индоевропейских
языков, создание сравнительной грамматики, изучение флексий,
формулирование законов чередования гласных и изменение согласных
-- короче, все филологические труды Гримма, Шлегеля, Раска и
Боппа остаются где-то на границах нашего исторического сознания,
словно они обосновали лишь какую-то второстепенную,
узкоспециальную дисциплину, словно благодаря этим трудам не
изменился целиком способ бытия языка (а также нашего бытия).
Очевидно, что это забвение следует объяснять вовсе не
маловажностью происшедшего изменения, но, напротив, его
значимостью, той его близостью, которая слепит наши глаза,
привыкшие к прежнему свету и все еще прикованные к нему. В ту
пору, когда это событие произошло, оно если и не было окружено
тайной, то по крайней мере воспринято несколько сдержанно. Быть
может, изменения в способе бытия языка подобны изменениям
фонетики, грамматики или семантики, то есть при всей их быстроте
они не всегда ясно осознаются говорящими, хотя их речь уже
передает эти изменения; они осознаются лишь косвенно, моментами;
в конечном счете это осознание проявляется лишь в отрицательной
форме -- в решительном и ощутимом отказе от прежде используемого
языка. Без сомнения, культура не может четко тематизировать и
позитивно осознать, что ее язык, уплотняясь и приобретая
собственный вес, перестает быть прозрачным для ее представлений.
В самом деле, если мы продолжаем говорить, то как можно узнать
(если не по некоторым смутным и малопонятным признакам), что язык
(тот самый, который при этом используется) приобретает новое
измерение, не сводимое к чистой дискурсивности? Вот почему,
несомненно, рождение филологии осталось гораздо больше скрыто от
западного сознания, нежели рождение биологии или экономии -- хотя
оно и было частью того же самого археологического перелома, а его
следствия, быть может, распространились в нашей культуре даже еще
шире, -- по крайней мере на уровне тех глубинных слоев, которые
пролегают под ней и поддерживают ее.
Как же образовалась эта позитивность филологии? О ее
возникновении в начале XIX века, в пору шлегелевского "Опыта о
языке и философии индусов" (1808), "Немецкой грамматики" Гримма
(1818) и книги Боппа о "Системе санскритского спряжения" (1816),
говорят нам четыре теоретических сегмента.
1. Первый из этих сегментов касается того способа, которым
можно охарактеризовать какой-либо язык изнутри и отличить его от
других языков.
1. Первый из этих сегментов касается того способа, которым
можно охарактеризовать какой-либо язык изнутри и отличить его от
других языков. В классическую эпоху индивидуальность языка
определялась на основе многих критериев, как-то: соотношение
между различными звуками, из которых образуются слова (так, в
некоторых языках преобладают гласные, в некоторых -- согласные);
особые права некоторых определенных категорий слов (языки с
абстрактными существительными); способ представления отношений
(посредством предлогов или склонения), выбор расположения и
упорядочения слов (так, во французском в начале фразы ставится
логическое подлежащее, а в латинском предпочтение отдается
наиболее значимым словам). Таким образом,м различаются языки
Севера и Юга, языки чувства и потребности, языки свободы и
рабства, языки варварства и цивилизации, языки логического
рассуждения или риторического убеждения: все эти разграничения
касаются лишь способа, посредством которого языки способны
расчленять представление, а затем воссоединять его элементы.
Однако начиная со Шлегеля языки, по крайней мере в их самой общей
типологии, определяются уже способом связи собственно словесных
элементов, которые их составляют: среди этих элементов некоторые,
несомненно, связаны с представлениями или, во всяком случае,
обладают наряду с прочими также и очевидной способностью выражать
представления, а другие не имеют никакого собственного смысла и
употребляются лишь в некоторых сочетаниях с другими элементами
для определения их смысла в единстве речи. Все языки обладают
некоторым общим материалом -- именами, глаголами, вообще словами,
а также слогами, звуками, -- из которого они строят фразы и
предложения. Однако материальное единство, создаваемое порядком
слов, слогов и звуков, подчиняется не только комбинаторике
элементов представления. Оно имеет и свои собственные принципы,
различные в различных языках: так, например, сочетание
грамматических элементов имеет свои собственные закономерности,
непрозрачные на уровне дискурсивных значений. Иначе говоря, если
значение почти не меняется при переходе от одного языка к
другому, то грамматические закономерности, и только они, способны
определить индивидуальность языка. Поскольку каждый язык имеет
свое собственное грамматическое пространство, эти пространства
можно сравнивать непосредственно, то есть от одного языка к
другому, не прибегая к общему "знаменателю", к полю представления
со всеми его мыслимыми подрасчленениями.
Несложно выделить два основных способа соединения
грамматических элементов. Один из них заключается в смежном

<< Пред. стр.

страница 32
(всего 41)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>

Copyright © Design by: Sunlight webdesign