LINEBURG


<< Пред. стр.

страница 20
(всего 41)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>

появление на свет лишенных будущего чудовищ является необходимым
для того, чтобы можно было бы спуститься от непрерывности к
таблице сквозь временную последовательность. Иначе говоря, то,
что в одном смысле должно рассматриваться как драма земли и вод,
в другом смысле должно рассматриваться как явное искажение форм.
Чудовище подтверждает во времени и для нашего теоретического
знания такую непрерывность, какую потопы, вулканы и исчезнувшие
материки затуманивают в пространстве для нашего повседневного
опыта. Другое следствие состоит в том, что в ходе подобной
истории знаки непрерывности не являются ничем иным, как знаками в
порядке сходства. Поскольку никакое отношение среды<$FВ XVIII
веке отсутствовало биологическое понятие "среды". См.: G. C a n
g u i l h e m. La Connaissance de la vie. Paris, 2ed. 1965, p.
129--154.> к организму не определяет эту историю, постольку формы
живого подвержены всевозможным метаморфозам, не оставляя позади
себя в качестве отметки пройденного пути ничего, кроме указателей
подобий. Из чего, например, можно узнать, что природа не
перестала набрасывать в общих чертах, исходя из первоначального
прототипа, фигуру, пока конечную, человека? Из того, что она
оставила на своем пути тысячу форм, очерчивающих его
рудиментарную модель. Когда речь идет об ухе, черепе или половых
органах человека, сколько же окаменелых остатков являются их как
бы гипсовыми слепками, однажды созданными, а затем заброшенными
ради более совершенной формы? "Вид, напоминающий человеческое
сердце и названный поэтому антропокардитом... заслуживает особого
внимания. Внутри его вещество представляет собой кремень. Форма
сердца воспроизведена так хорошо, как это только возможно. Здесь
различаются ствол полой вены с двумя ее ответвлениями. Видно
также, как из левого желудочка выходит большая артерия вместе со
своей нижней или спускающейся частью"<$FJ.-B. R o b i n e t.
Considerations philosophiques sur la gradation naturelle des
formes de l'etre, p. 19.>. Окаменелость, с его смешанной природой
животного и минерала, является привилегированным местом сходства,
требуемого историком, анализирующим непрерывность, в то время как
пространство таксономии его настойчиво разрушает.
И чудовище и вымерший вид играют весьма характерную роль в
этой конфигурации. Исходя из свойства непрерывности, присущего
природе, чудовище выявляет различие: это последнее еще не
обладает ни знаком, ни точно определенной структурой; именно
чудовище является родоначальником спецификации, однако оно всего
лишь не вполне оформившийся вид в условиях медленного упорства
истории. Вымершие животные сохраняют сходства на протяжении всех
отклонений, которые претерпела природа; они функционируют в
качестве отдаленной и приблизительной формы тождества; они
выражают квазипризнак в текучести времени. Ведь чудовища и
вымершие виды -- не что иное, как ретроспекция тех различий и тех
тождеств, которые определяют для таксономии сначала структуру, а
затем признак. Между таблицей и непрерывностью они образуют
затемненную, подвижную, зыбкую область, в которой все то, что
определится в анализе как тождество, является еще лишь немой
аналогией, а то, что определится как установленное и постоянное
различие, является лишь свободной и случайной вариацией. Однако,
по правде говоря, история природы настолько немыслима для
естественной истории, эпистемологическая структура,
представленная таблицей и непрерывностью, настолько
фундаментальна, что становление может занимать лишь промежуточное
место, определенное исключительно требованиями целого. Поэтому
становление выступает лишь в качестве необходимого перехода от
одного к другому: или в качестве совокупности чуждых живым
существам ненастий, всегда воздействующих на них лишь извне, или
в качестве всегда намечаемого, но никогда не завершаемого
движения, воспринимаемого исключительно на краях таблицы, на ее
рубежах, которыми пренебрегают. Таким образом, но основе
непрерывности чудовище рассказывает, представляя его как бы в
карикатурном виде, о генезисе различий, а ископаемые виды, в
неопределенности своих сходств, указывают на первые устойчивости
тождества.

7. РЕЧЬ ПРИРОДЫ


Теория естественной истории неотъемлема от теории языка. И
однако, здесь речь идет не о переносе метода от одной к другой,
не об обмене понятиями или достоинствами модели, которая, будучи
"удачной" для одной, испытывалась бы в соседней сфере. Речь здесь
не идет также о более общей рациональности, которая предписывала
бы идентичные формы размышлению о грамматике и таксономии. Речь
идет о фундаментальной диспозиции знания, предписывающей познанию
существ возможность их представления в системе имен. Несомненно,
в этой сфере, которую мы теперь называем жизнью, имелось много
других исследований, а не только попытки классификации, много
других анализов, а не только анализ тождеств и различий. Но все
они основывались на своего рода историческом априори, которое
признавало за ними возможность их дисперсии, возможность особых и
расходящихся проектов, которое в равной мере делало возможной всю
порождаемую ими борьбу мнений. Это априори обусловлено не
постановкой постоянных проблем, которые конкретные явления не
переставали предлагать в качестве загадок людскому любопытству;
оно не детермировало также определенным состоянием знаний,
сложившихся в ходе предшествующих веков и служащих основой более
или менее быстрому и неравномерному прогрессу рациональности; оно
не определено, без сомнения, и тем, что называют умственным
развитием или "рамками мышления" данной эпохи, если нужно
понимать исторический характер спекулятивных интересов, верований
или основополагающих теоретических воззрений. Это априори в
определенную эпоху вычленяет в сфере опыта пространство
возможного знания, определяет способ бытия тех объектов, которые
в этом пространстве появляются, вооружает повседневное наблюдение
теоретическими возможностями, определяет условия построения
рассуждения о вещах, признаваемого истинным. Историческое
априори, являющееся в XVIII веке основой исследований или споров
о существовании родов, об устойчивости видов, о передаче
признаков в ряду поколений, есть не что иное, как само
существование естественной истории: организация некоторого
видимого мира как области знания, определение четырех переменных
описания, построение пространства соседствований, в котором может
разместиться любая особь. В классическую эпоху естественная
история не соответствует просто открытию нового объекта для
проявления любопытства; она подразумевает ряд сложных операций,
вводящих в совокупность представлений возможность устойчивого
порядка. Она конституирует всю сферу эмпирического как доступную
описанию и одновременно упорядочиванию. То, что роднит
естественную историю с теориями языка, отличает ее от того, что
мы начиная с XIX века понимаем под биологией, и заставляем ее
играть в классическом мышлении определенную критическую роль.
Естественная история -- современница языка: она
располагается на том же самом уровне, что и спонтанная игра,
анализирующая представления в памяти, фиксирующая их общие
элементы, устанавливающая, исходя из них, знаки и в конечном
счете приводящая к именам. Классифицировать и говорить -- эти два
действия находят свой источник в одном и том же пространстве,
открываемом представлением внутри него самого, поскольку оно
наделено временем, памятью, рефлексией, непрерывностью. Но
естественная история может и должна существовать в качестве
языка, не зависимо от всех остальных, если только она является
хорошо построенным, имеющим универсальную значимость языком. В
спонтанном и "плохо построенном" языке четыре исходных элемента
(предложение, сочленение, обозначение, деривация) разделены между
собой: практическое функционирование каждого из них, потребности
или страсти, привычки, предрассудки, более или менее живое
внимание образовали сотни различных языков, которые различаются
не только формой слов, но прежде всего тем способом, каким эти
слова расчленяют представление. Естественная история будет хорошо
построенным языком лишь в том случае, если игра закончена, если
описательная точность превращает любое предложение в постоянное
сечение реального (если всегда представлению можно приписать то,
что в нем вычленено) и если обозначение каждого существа с полным
правом указывая на занимаемое им место во всеобщей диспозиции
целого. В языке универсальной и незаполненной является функция
глагола; она предписывает лишь самую общую форму предложения,
внутри которой имена приводят в действие свою систему сочленения.
Естественная история перегруппировывает эти две функции в
единстве структуры, сочленяющей все переменные, которые могут
быть приписаны одному существу. В то время как в языке
обозначение в своем индивидуальном функционировании доступно
случайностям дериваций, придающих их широту и их сферу применения
именам нарицательным, признак, как его устанавливает естественная
история, позволяет одновременно отметить особь и разместить ее в
каком-то пространстве общностей, которые соединяются друг с
другом. Таким образом, поверх обычных слов (и посредством их,
поскольку они должны использоваться для первичных описаний)
строится здание языка второго порядка, в котором наконец правят
точные Имена вещей: "Метод, душа науки, на первый взгляд
обозначает любое природное тело так, что это тело высказывает
свое собственное имя, а это имя влечет за собой все знания о
теле, таким образом названном, которые могли быть достигнуты в
ходе времени; так в крайнем хаосе открывается суверенный порядок
природы"<$FL i n n e. Systema naturae, 1776, p. 13.>.
Однако это существенное именование -- этот переход от
видимой структуры к таксономическому признаку -- связано с трудно
исполнимым требованием. Для того чтобы реализовать и завершить
фигуру, идущую от монотонной функции глагола "быть" к деривации и
к охвату риторического пространства, спонтанный язык нуждается
лишь в игре воображения, то есть в игре непосредственных сходств.
Напротив, для того чтобы таксономия была возможной, нужно, чтобы
природа была действительно непрерывной во всей свое полноте. Там,
где язык требовал подобия впечатлений, классификация требует
принципа возможно наименьшего различия между вещами. И этот
континуум, возникающий, таким образом, в глубине именования, в
зазоре между описанием и диспозицией вещей: предполагается
задолго до языка и как его условие. И не только потому, что он
сможет стать основой хорошо построенного языка, но и потому, что
он обусловливает вообще любой язык. Несомненно, именно
непрерывность природы дает памяти случай проявиться, когда какое-
либо представление благодаря некоторому смутному и плохо понятому
тождеству вызывает другое и позволяет применить к ним обоим
произвольный знак имени нарицательного. То, что в воображении
представлялось в качестве слепого подобия, было всего лишь
неосознанным и смутным следом громадной непрерываемой сети
тождеств и различий. Воображение (позволяя сравнивать, оно делает
язык возможным) создавало, хотя этого тогда не знали,
эквивалентное место, где нарушенная, но упорная непрерывность
природы соединялась с пустой, невосприимчивой непрерывностью
сознания. Таким образом, нельзя было бы говорить, не имелось бы
места для самого незначительного имени, если бы в глубине вещей
до всякого представления природа не была непрерывной. Для
построения грандиозной, лишенной пробелов таблицы видов, родов,
классов было необходимо, чтобы естественная история использовала,
критиковала, классифицировала и, наконец, сконструировала заново
язык, условием возможности которого была бы эта непрерывность.
Вещи и слова очень строго соединяются между собой: природа
открывается лишь сквозь решетку наименований, и она, которая без
таких имен оставалась бы немой и незримой, сверкает вдали за
ними, непрерывно предстает по ту сторону этой сетки, которая,
однако, открывает ее знанию и делает ее зримой лишь в ее сквозной
пронизанности языком.
Видимо, именно поэтому естественная история в классическую
эпоху не может конституироваться в качестве биологии.
Действительно, до конца XVII века жизнь как таковая не
существует. Существуют только живые существа. Они образуют один
или, скорее, несколько классов в ряду всех вещей мира: и если
можно говорить о жизни, то лишь исключительно как о каком-то
признаке -- в таксономическом смысле слова -- в универсальном
распределении существ. Обычно природные тела делились на три
класса: минералы, у которых признавали рост, но не признавали ни
движения, ни способности к ощущению; животные, которые спонтанно
перемещаются<$FСм., например: L i n n e. Systema naturae, 1756,
p. 215.>.Что касается жизни и порога, который она устанавливает,
можно, согласно принятым критериям, соотносить их с этим
разделением тел. Если, вместе с Мопертюи, жизнь определяют
подвижность и отношениями сродства, притягивающими одни элементы
к другим и удерживающими их в таком состоянии, то нужно наделить
жизнью наиболее простые частицы материи. Вместе с тем вынуждены
располагать ее гораздо выше в ряду тел, если жизнь определяют
посредством какого-то емкого и сложного признака, как это делал
Линней, когда он фиксировал в качестве ее критериев рождение
(посредством семени или почки), питание (посредством
интуссусцепции), старение, передвижение вовне, внутренне давление
жидкостей, болезни, смерть, наличие сосудов, желез, кожного
покрова и пузырьков<$FL i n n e. Philosophie botanique, <185>
133. См. также: Systeme sexuel des vegetaux, p. 1.>. Жизнь не
полагает очевидного порога, начиная с которого требуются
совершенно новые формы знания. Она представляет собой
классификационную категорию, соотносимую, как и все другие, с
фиксированными критериями и подчиненную определенным неточностям,
как только дело касается определения границ. Как зоофит находится
в промежуточной области между животными и растениями, так и
окаменелости, и металлы размещаются в таком неопределенном
пределе, что не известно, надо или не надо говорить о жизни.
Однако рубеж между живыми и неживыми никогда не является
решающей проблемой<$FБонне допускал разделение природы на четыре
части: грубые неорганические существа, неодушевленные
организованные существа (растения), одушевленные организованные
существа (животные), организованные разумные существа (люди).
См.: Contemplation de la nature, II h., ch. I.>. Как говорит
Линней, натуралист -- тот, кого он называет естественным
историком, -- "посредством зрения различает части естественных
тел, описывает их подходящим образом согласно числу, фигуре,
положению и пропорции и называет их"$FL i n n e. Systema
naturae, p. 215.>. Натуралист -- это человек, имеющий дело с
видимой структурой и характерным наименованием, но не с жизнью.
Вследствие этого естественную историю в том виде, в каком
она развилась в классическую эпоху, нельзя связывать с философией
жизни, даже неясной, даже еще косноязычной. В действительности
она пересекается с теорией слов. Естественная история размещается
одновременно и перед языком и после него; она разрушает язык
повседневности, но чтобы его переделать и открыть то, что сделало
его возможным в условиях смутных подобий воображения; она
критикует его, но лишь затем, чтобы раскрыть его основу. Если она
берет его и хочет осуществить в его совершенстве, она тем самым
возвращается к его истоку. Она перескакивает через тот словарь,
который служит ему непосредственной опорой, и за его пределами
ищет то, что могло составлять его мотивацию, но, с другой
стороны, она размещается всецело в пространстве языка, так как
она, по существу, представляет собой последовательное
использование имен и так как в конечном счете она должна дать
вещам истинное наименование. Таким образом, между языком и
теорией природы существует отношение критического типа;
действительно, познавать природу -- значит, исходя из языка,
строить истинный язык, который должен открыть условия возможности
всякого языка и границы его значимости. Критический вопрос,
конечно же, существовал в XVIII веке, но был связан с формой
детерминированного знания. Именно поэтому он не мог получить
автономию и значение радикального вопроса: он беспрестанно бродил
в сфере, где речь шла о сходстве, о силе воображения, о природе
вообще и о человеческой природе, о значении общих и абстрактных
идей, короче говоря, об отношениях между восприятием подобия и
законностью понятия. Как свидетельствуют Локк и Линней: Бюффон и
Юм, в классическую эпоху критический вопрос -- это вопрос
обоснования сходства и существования рода.
К Концу XVIII века появляется новая конфигурация, которая,
несомненно, полностью скрывает старое пространство естественной
истории от глаз современников. С одной стороны, критика движется
и покидает родную почву. В то время как Юм проблему причинности
превращал в момент универсального вопроса о сходствах<$FH u m e.
Essai sur la nature humaine, Leroy, t. I, p. 80, 239 и сл.>,
Кант, выделив причинность, ставит вопрос с противоположных
позиций. Там, где дело шло об установлении отношений тождества и
различия не непрерывной основе подобий, он обнаружил
противоположную проблему -- проблему синтеза многообразия. Тем
самым критический вопрос был перенесен с понятия на суждение, с
существования рода (полученного анализом представлений) -- на
возможность связывать представления, с права именовать -- на
обоснование атрибутивности, с именного сочленения -- на само
предложение и глагол "быть", который его полагает. Тем самым
критика обобщается до предела. Вместо того чтобы иметь дело
только с отношениями природы вообще и человеческой природы, она
вопрошает саму возможность всякого познания.
Но, с другой стороны, жизнь в тот же период обретает
автономию по отношению к понятиям классификации. Она избегает
того критического отношения, которое в XVIII веке являлось
составной частью знания о природе. Это означает два
обстоятельства: жизнь становится объектом познания наряду со всем
прочим, и в качестве такового она подпадает под действие любой
критики вообще; но в то же время она сопротивляется этой
критической юрисдикции, принимаемой ею на свой счет и переносимой
ею, от своего собственного имени, на все возможное познание.
Таким образом, в течение всего XIX века -- от Канта до Дильтея и
Бергсона -- критическое мышление и философии жизни находятся в
позиции взаимной критики и спора.


Глава VI

ОБМЕНИВАТЬ


1. АНАЛИЗ БОГАТСТВ


Классическая эпоха не ведает ни жизни, ни науки о жизни, ни
филологии. Существуют только естественная история и всеобщая
грамматика. Точно так же нет и политической экономии, потому что
в системе знания производство не существует. Зато в XVII и в
XVIII веках было одно, все еще знакомое нам понятие, хотя в наши
дни оно и утратило свое главное значение. Правда, в данном случае
говорить о "понятии" было бы неуместно, поскольку оно не
фигурирует в системе экономических концептов, которая под его
воздействием стала бы несколько иной, ибо это понятие лишило бы
эти концепты толики их смысла, покусилось бы на какую-то часть их
сферы. Уместнее, пожалуй, было бы, следовательно, говорить не о
понятии, а о некоей общей области, о весьма однородном и хорошо
расчлененном слое, включающем и охватывающем в качестве частичных
объектов понятия стоимости, цены, торговли, обращения, ренты,
выгоды. Эта область, почва и объект "экономии" классической
эпохи, есть сфера богатства. В рамках этой сферы бесполезно
ставить вопросы, возникшие в экономии другого типа, например
организованной вокруг производства или труба; в равной мере
бесполезно анализировать ее различные концепты (даже и особенно,
если их имя впоследствии сохранилось вместе с какой-то аналогией
смысла), не учитывая систему, в которой они черпают свою
позитивность. Это все равно, что намереваться анализировать
линнеевский род вне области естественной истории или теорию
времен у Бохе, не учитывая того, что всеобщая грамматика была
историческим условием ее возможности.
Следовательно, нужно избегать ретроспективного прочтения,
которое только придало бы классическому анализу богатств
позднейшее единство политической экономии, делавшей тогда свои
первые шаги. Тем не менее историки идей привыкли таким образом
реконструировать загадочное возникновение того знания, которое в
западноевропейском мышлении будто бы возникло во всеоружии и
встретилось с трудностями уже в эпоху Рикардо и Ж. Б. Сэя. Они
считают, что научная экономия долгое время была невозможной из-за
чисто моральной проблематики прибыли и ренты (теория справедливой
цены, оправдание или осуждение выгоды), а затем из-за
систематического смешения денег и богатства, стоимости и рыночной
цены: за это смешение будто бы главную ответственность нес
меркантилизм в качестве его яркого проявления. Но мало-помалу
XVIII век якобы признал существенные различия между ними и
очертил несколько больших проблем, которые политическая экономия
не переставала впоследствии трактовать на основе более развитого
аппарата; так, монетарная система раскрыла свой условный, хотя и
не произвольный характер (в ходе длительной дискуссии между
металлистами и антиметаллистами: к первым нужно было бы отнести
Чайльда, Петти, Локка, Кантильона, Галиани, а ко вторым --
Барбона, Буагильбера и особенно Лоу, затем, после катастрофы 1720
года<$FИмеется в виду афера Лоу. -- Прим. ред.>, в менее явной
форме Монтескье и Мелона); затем благодаря Кантильону теория
меновой цены мало-помалу отделилась от теории внутренней
стоимости; определился великий "парадокс стоимости", когда
бесполезной дороговизне бриллианта была противопоставлена
дешевизна воды, без которой мы не можем прожить (действительно,
точную формулировку этой проблемы можно найти у Галиани); затем,
предвосхищая Джевонса и Менджера, начались попытки связать
стоимость с общей теорией полезности (намеченной Галиани,
Гралэном, Тюрго); была принята важность высоких цен для развития
торговли ("принцип Бехера", воспринятый во Франции Буагильбером и
Кенэ); наконец с появлением физиократов -- начат анализ механизма
производства. И вот фрагментарно, постепенно политическая
экономия незаметно оформила свою проблематику, и тут настал
момент, когда вновь, но в ином свете, обратившись к анализу
производства, Адам Смит Выяснил процесс усиливающегося разделения
труда, Рикардо -- роль капитала, а Ж. Б. Сэй -- некоторые из
основных законов рыночной экономики. Начиная с этого момента
политическая экономия якобы уже существовала, обладая своим
собственным объектом и внутренней связанность.
В действительности же понятия денег, цены, стоимости,
обращения, рынка в XVII и XVIII веках рассматривались не в свете
еще неясного будущего, а на почве строгой всеобщей
эпистемологической диспозиции, на которую с необходимостью
опирался в целом "анализ богатства", являющийся для политической
экономии тем же, чем всеобщая грамматика для филологии и
естественная история для биологии. И как нельзя понять теорию
глагола и существительного, анализ языка действия, анализ корней
и их деривации без их соотнесения через всеобщую грамматику с
археологической сеткой, делающей эти анализы возможными и
необходимыми, как нельзя понять, что такое описание, признак и
классическая таксономия, как и противоположность между системой и
методом или "фиксизмом" и "эволюцией" без вычленения сферы
естественной истории, точно так же нельзя найти необходимую
связь, соединяющую анализ денег, цен, стоимости, обмена, если не
выяснить этой сферы богатств, являющейся методом их
одновременного существования.
Несомненно, анализ богатств возник иными путями и развивался
иными темпами, чем всеобщая грамматика или естественная история.
Дело в том, что размышление о деньгах, торговле и обменах связано
с практикой и с институтами. Однако если можно противопоставлять
практику чистой спекуляции, то и одно и другой во всяком случае
покоятся на одном и том де фундаментальном знании. Денежная
реформа, банковское дело и торговля могут, конечно, принимать

<< Пред. стр.

страница 20
(всего 41)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>

Copyright © Design by: Sunlight webdesign