LINEBURG


<< Пред. стр.

страница 3
(всего 7)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>

Чтоб никого из них я различать не мог.
Настолько людям честным он завидует!
(Плутос) [4]
4 Аристофан. Комедии. В 2 т. М., 1954. Т. 2. С. 404.
Такова в общих чертах метаморфоза античной веры в божественную зависть от Гомера до Аристофана. Но преклонение перед "завистью богов" у греков не исчезает совсем, и, как всякое народное суеверие, оно еще долго будет довлеть над умами людей. Правда, из сферы мифологической зависть перекочевывает в сферу социально-психологическую, став неотъемлемой частью нравственной культуры полиса. "Зависть богов" (phthonos theon) окончательно превращается в "зависть людей" (phthonos anthroроn). В этом наиболее полно раскрывается социологический подход к проблеме зависти как типу социального поведения. Для дальнейшего уяснения этого вопроса рассмотрим проблему взаимодействия зависти и политики в греческой демократии на наиболее ярком примере ее проявления - действии института остракизма.
"НЕ ДЛЯ ТАКИХ ЛЮДЕЙ БЫЛ ОСТРАКИЗМ ВВЕДЕН"
Институт остракизма, просуществовавший в Афинах фактически с 487 по 417 год до н. э., изначально был введен как орудие борьбы с тиранией. Остракизм представлял собой почетную ссылку. Изгоняемый должен был покинуть страну на 10 лет. По истечении этого срока он мог вернуться на родину с полным восстановлением права собственности и гражданского статуса. Иными словами, остракизм был задуман не столько для физического уничтожения личности, сколько для того, чтобы единовременным и внешне демократическим актом свести на нет амбициозные планы особо возвысившейся личности. Однако очень быстро из института борьбы против тирании остракизм превратился в средство внутриполисной борьбы враждующих группировок, а подчас и в средство сведения личных счетов. Подобную политическую метаморфозу остракизма хорошо в свое время уловил Аристотель:
"...Изгоняли остракизмом сторонников тиранов, против которых был направлен этот закон; после же этого на четвертый год стали подвергать изгнанию и из остальных граждан всякого, кто только казался слишком влиятельным" [1].
1 Аристотель. Афинская полнтия. М., 1937. С. 33.
Зимой каждого года на афинском народном собрании обсуждался вопрос о необходимости проведения остракизма, при этом, однако, никакие конкретные имена не упоминались. Если решение было положительным, то совершались все необходимые приготовления к голосованию, которое проходило ранней весной. Во время самой процедуры часть агоры огораживалась забором, оставались лишь десять ворот, у которых располагались официальные лица полиса для идентификации граждан и их права на голосование. Имена неугодных демосу лиц писали на черепках - остраках. Голосующие же проходили в ворота, перевернув свои остраки вверх дном, и оставались внутри огороженного места, дабы избежать повторного голосования. При подсчете голосов учитывался кворум в 6 тысяч голосов. Тот, за изгнание которого было отдано большее количество голосов, должен был покинуть Афины в десятидневный срок.
Иную окраску приобретает проблема остракизма, если взглянуть на это уникальное историко-политическое явление глазами социолога. Из каких соображений исходили голосующие при вынесении приговора своей жертве? Чем диктовался выбор на групповом и индивидуальном уровнях в каждом конкретном случае? И вообще, какая может быть связь между афинским остракизмом и интересующей нас проблемой зависти?
Вся парадоксальность ситуации остракизма, пожалуй, и заключается в том, что далеко не всегда, более того, в большинстве известных нам случаев мотивировка выходит далеко за пределы чистой политики. Рассуждая на эту тему, в конце прошлого века Ф. Ницше счел возможным расценить остракизм в целом как проявление "молчаливой зависти толпы". Подход этот не лишен оснований, если учесть, что латентная зависть сопутствует всем эзотерически замкнутым и основанным на эгалитарных началах сообществам и обществам. Еще задолго до Ницше, для которого "зависть толпы" есть одновременно и признание достоинств сильной личности и в то же время главное препятствие на путях раскрытия ее творческого потенциала, Ф. Бэкон в "Опытах..." усматривал позитивные стороны в социальных функциях зависти. "Что касается зависти в общественной жизни, то в ней есть и хорошие стороны - чего никак не скажешь про зависть личную. Ибо зависть в жизни общественной есть род остракизма, поражающего тех, кто чрезмерно вознесся, и служит поэтому уздой для облеченных властью" [1].
1 Бэкон Ф. Сочинения. В 2 т. М., 1972. Т. 2. С. 370.
Подобного рода оценки остракизма стали, видимо, возможными в исследовательской мысли нового и новейшего времени лишь благодаря богатому литературному наследию философствующего моралиста поздней античности - Плутарха.
Плутарх-биограф всегда стремился индивидуализировать описываемые им исторические персонажи. Для этого он выискивает такие детали из их личной жизни, которые, как правило, не содержатся в беспристрастных исторических сочинениях классической эпохи. Он умело вставляет исторические анекдоты в сюжетную канву биографий, не выстраивая при этом длинных цепочек плоских моральных рассуждений. И вопреки всем стараниям гиперкритически настроенных историков XIX века плутарховские отступления, слабо достоверные, конечно, с точки зрения объективной истории, свидетельства и анекдоты оказывают незаменимую помощь в выяснении не столько повествовательной канвы, сколько внутреннего климата демократических Афин.
Во внутриполитической борьбе греческих полисов Плутарх видел в первую очередь борьбу честолюбивых индивидуумов, занятых лишь удовлетворением своих страстей и притязаний. С. Я. Лурье разделил плутарховских "великих людей" на две группы: умеренных и крайних честолюбцев. Тем и другим свойственно стремление занять первое место в государстве, но их отличают средства достижения этого. Если умеренный честолюбец в общем достаточно честен и неподкупен в личной жизни, то крайний - обогащается, крадет, вымогает, ведет переговоры с врагами на тот случай, если противник возьмет верх [1]. Служение интересам собственной карьеры приводит практически всех честолюбцев в противоборство с демосом, вот почему Плутарх неоднократно высказывает мысль о зависти народа к отличившимся личностям. Но эта зависть далеко не всегда оставалась "молчаливой". Блестящая иллюстрация этим взглядам Плутарха - биографии выдающихся деятелей времени расцвета афинской демократии.
1 См.: Лурье С. Я. Две истории пятого века //Плутарх. Избранные бнографии. М.; Л., 1941. С. 19.
Фемистокл предстает в плутарховской версии не в лучшем свете: биограф изображает его, как, впрочем, и многие его предшественники, достаточно тенденциозно. Сомнительное происхождение, ненасытное честолюбие, эгоизм, корыстолюбие, жадность, стремительный взлет к славе и богатству - вот лишь некоторые черты его портрета. А вступив на путь тайных переговоров с персами, Фемистокл окончательно отмежевывается от афинского демоса.
"...Фемистокла подвергли остракизму, чтобы уничтожить его авторитет и выдающееся положение; так афиняне обыкновенно поступали со всеми, могущество которых они считали тягостным для себя и не совместимым с демократическим равенством.
(И тут же, как бы развивая эту мысль, Плутарх от социологически заостренной трактовки сути остракизма переходит к его объяснению через зависть.)
Остракизм был не наказанием, а средством утишить и уменьшить зависть, которая радуется унижению выдающихся людей и, так сказать, дыша враждой к ним, подвергает их этому бесчестью".
(Фемистокл) [2]
2 Плутарх. Сравнительные жизнеописания. В 3 т. М., 1961. Т. I. С. 161.
Прямая противоположность Фемистоклу - Аристид, который в результате соперничества с ним был подвергнут остракизму в 482 году до н. э Аристид - воплощение честности и умеренности во всем. Бескорыстное служение интересам Афин и их союзников прославило его среди современников и потомков, присвоивших ему кличку "Справедливый". Однако постепенно, как пишет Плутарх:
"Прозвище Справедливого, вначале доставлявшее Аристиду любовь афинян, позже обратилось в источник ненависти к нему, главным образом потому, что Фемистокл распространял слухи, будто Аристид, разбирая и решая все дела сам, упразднил суды и незаметно для сограждан сделался единовластным правителем - вот только что стражей не обзавелся Да и народ, чванясь своей победой и считая себя достойным величайших почестей, с неудовольствием взирал на каждого, кого возвышала над толпою слава или громкое имя И вот, сойдясь со всех концов страны в город, афиняне подвергли Аристида остракизму, скрывши ненависть к славе под именем страха перед тиранией"
(Аристид) [1]'
1 Плутарх Сравнительные жизнеописания В 3 т. Т. 1. С 413
И вновь Плутарх почти буквально повторяет ту же мысль о неразрывности зависти и остракизма, которая выступает у него лейт мотивом при каждом упоминании этого института.
"Остракизм не был наказанием за какой-нибудь ниякии поступок, благопристойности ради он назывался "усмирением и обузданием гордыни и чрезмерного могущества", но по сути дела оказывался средством утишить ненависть, и средством довольно милосердным чувство недобро желательства находило себе выход не в чем-либо непоправимом, но лишь в десятилетнем изгнании того, кто это чувство вызвал"
(Аристид) [2]
2 Там же.
Свое повествование об изгнании Аристида биограф завершает историческим анекдотом, который, видимо, по его мнению, должен был укрепить в читателях представление о предельной честности и справедливости Аристида. Сам по себе описанный Плутархом казус, возможно, апокрифичен, однако достаточно показателен с точки зрения механизмов формирования зависти в эгалитарных сообществах.
"Рассказывают, что когда надписывали черепки, какой-тo неграмотный, неотесанный крестьянин протянул Аристиду - первому, кто попался ему навстречу, - черепок, и попросил написать имя Аристида Тот удивился и спросил, не обидел ли его каким-нибудь образом Аристид "Нет, -ответил крестьянин, - я даже не чнаю этого человека, но мне надоело слышать на каждом шагу "Справедливый" да "Справедливый"!.. Аристид ничего не ответил, написал свое имя и вернул черепок"
(Аристид) [3]
3 Там же. С. 414.
В этом фрагменте Плутарх пытается обрисовать социально-психологическую природу феномена коллективной зависти. В условиях ее господства деятельность всякого индивида, отклоняющаяся от общепризнанных и усредненных норм поведения, вызывает негативную оценку коллектива. В подобные исторические моменты поведение афинского демоса диктовалось, с одной стороны, установлениями и традициями гражданского социума, с присущей ему общинной неприязнью к знатности и богатству, и стремлением к поддержанию искусственного равновесия социального распределения власти и материальных благ. Вот почему Плутарх специально подчеркивает, что "остракизм никогда не применялся к беднякам, но лишь к людям знатным и могущественным, чья сила была ненавистна их согражданам..." (Аристид) [1].

1 Плутарх. Сравнительные жизнеописания. В 3 т. Т. 1. С. 408.
С другой стороны, в таких ситуациях психология демоса определяется нормами поведения толпы, то есть случайного собрания людей, объединенных в данный конкретный промежуток времени преходящим интересом. А в подобных случаях, как известно, нравственные ориентации и социальные установки людей могут кардинально меняться. Ибо в первую очередь проявляется именно эмоциональная сторона психики, преобразующаяся под влиянием настроений и лидеров, способных уловить эти настроения, выразить и усилить их, а порой собственные желания выдать за настрой демоса. Плутарх наглядно показывает, как происходит переплетение психологии толпы и идеологии полиса при описании последнего исторического остракизма в Афинах в 417 году до н. э.:
"Раздор между Никнем и Алкивиадом был в самом разгаре, положение обоих было шатким и опасным, ибо один из них непременно должен был подпасть под остракизм. Алкивиада ненавидели за его поведение и опасались его наглости... Никию же завидовали из-за богатства, и, самое главное, весь уклад его жизни заставлял думать, что в этом человеке нет ни доброты, ни любви к народу, что его неуживчивость и все его странности проистекают от сочувствия олигархии. Народ, расколовшись на две партии, развязал руки самым отъявленным негодяям, в числе которых был Гипербол из Перитед. Не сила делала этого человека дерзким, но дерзость дала ему силу, и слава, которой он достиг, была бесславием для города Гипербол полагал, что остракизм ему не грозит, понимая, что ему подобает скорее колодка. Он надеялся, что после изгнания одного из двух мужей он, как равный, выступит соперником другого; было известно, что он радуется раздору между ними и восстанавливает народ против обоих. Сторонники Никия и Алкивиада поняли этого негодяя и, тайно сговорившись между собой, уладили разногласия, объединились и победили, так что от остракизма пострадал не Никий и не Алкивиад, а Гипербол"
(Никий) [2]
2 Там же. 1963. Т. 2. С. 222.
Если попытаться систематизировать все сообщения Плутарха об остракизме и рассмотреть их под углом зрения плутарховской оценки роли зависти в политике, то складывается примечательная картина. Субъектом зависти всегда выступал народ. Остракизму не подвергался "никто из бедняков, а только представители богатых домов". При этом мотивация выбора изгоняемой личности в каждом конкретном случае могла быть разной, хотя Плутарх сводит ее к двум основным моментам: (1) "чтобы сокрушить его чрезмерно поднявшийся авторитет" (Фемистокл); из "зависти к его славе" и поскольку народ "относился враждебно к славе и популярности людей выдающихся" (Аристид); или же (2) предметом зависти становилось богатство (Никий). О Перикле Плутарх писал:
"В молодости Перикл очень боялся народа: собою он казался похожим нз тирана Писистрата; его приятный голос, легкость и быстрота языка в разговоре этим сходством наводили страх на очень старых людей. А так как он владел богатством, происходил из знатного рода, имел влиятельных друзей, то он боялся остракизма..."
(Перикл) [1]
1 Плутарх. Сравнительные жизнеописания. В 3 т. Т. 1. С. 200.
Саму процедуру проведения остракизма Плутарх всегда увязывает с завистью, клеветой и неприязнью сограждан к своим лидерам. Как бы фокусируя все эти моменты воедино, Плутарх в биографии Аристида написал, что после изгнания Фемистокла из Афин народ, ставши наглым и распущенным, вырастил в своей среде множество сикофантов, которые преследовали знатных и влиятельных людей, вызывая к ним зависть в массах; ибо многим рядовым гражданам не давали покоя счастливая жизнь и влияние этих людей [2].
2 См. там же. С. 200, 201.
Наконец, когда в 417 году до н. э. был изгнан Гипербол, который до этого подстрекал афинский демос против Алкивиада и Никия и вовсе не подозревал, что сам может быть изгнанным, поскольку, как пишет биограф, "раньше этому наказанию не подвергался ни один человек простого происхождения", радость народа по этому поводу вскоре сменилась досадой, ибо это решение дискредитировало сам институт остракизма:
"...ведь и наказанию присуща своего рода честь. Считали, что для Фукидида, Аристида и подобных им лиц остракизм - наказание, для Гипербола же - почесть и лишний повод к хвастовству, поскольку негодяй испытал ту же участь, что и самые достойные. У комика Платона где-то так и сказано про него.
Хоть кару он свою и принял поделом,
Ее с клеймом его никак не совместить.
Не для таких, как он, был создан остракизм".
(Никий) [3]
3 Там же. Т. 2. С. 222.
Поразительно, насколько рассмотренная на примере остракизма модель чувства зависти напоминает уже описанную в предшествующем разделе "зависть богов". В самом деле, и тут и там мы сталкиваемся с установленными границами норм поведения, нарушение которых строго карается. И если в концепции "зависти богов" Зевс выступает в качестве гаранта социальной и нравственной справедливости, то в эпоху расцвета демократии непререкаемым гарантом становится демос, а воля народа обретает ореол божественности. Иными словами, остракизм, повторяя "зависть богов", но уже в ее десакрализированной форме, выступает как институциональное средство проявления зависти и, следовательно, как тип социального поведения. В древности именно афинская демократия предоставляла наибольшие возможности для раскрытия всех способностей личности, но при этом оказывалась завистливой по отношению к тем, кто добился большего, подобно тому как "божество, позволив человеку вкусить сладости жизни, оказывается при этом завистливым" [1].
1 Геродот. История. С. 328.
Итак, проследив эволюцию чувства зависти, мы вновь возвращаемся к изначальному тезису о его функционировании лишь в среде равных. Здесь уместно вспомнить утопическое представление, господствующее в умах просвещенных греков периода высокой классики, о том, что в социально-справедливом обществе не было бы зависти. Современник Еврипида афинский трагик Агафон утверждал: "Не было бы зависти в жизни человека, если бы мы все находились в равных условиях" [2]. Ему вторит Платон:
2 Цит. по: Walcot P. Envy and the Greeks. A Study of Human Behaviour. Warminster, 1978.
"Самые благородные нравы, пожалуй, возникают в таком общежитии, где рядом не обитают богатство и бедность. Ведь там не будет места ни наглости, ни несправедливости, ни ревности, ни зависти".
(Платон. Законы, 679 в - с) [3]
3 Платон. Сочинения. В 3 т. М., 1972. Т. 3. Ч. 2. С. 148.
В этой связи становится понятной господствующая в политический мысли древних греков тенденция: идеализация Спарты, в особенности внутреннего устройства ее "общины равных", возникла не на пустом месте. Смешанное устройство государства, приписываемое легендарному законодателю Ликургу, исключало всякую возможность возвышения одной личности над коллективом равноправных спартанцев. Не случайно поэтому, говоря об ограничении полномочий царей в пользу эфоров, Плутарх акцентирует внимание читателей на том, что, "отказавшись от чрезмерной власти, спартанские цари вместе с тем избавились и от ненависти, и от зависти..." [1]. Хотя соревновательные основы в обществе сохранялись, что с особой отчетливостью явствует из спартанской системы воспитания, установления "общины равных" препятствовали непомерной славе, успеху, популярности и тем более богатству отдельного гражданина.
1 Плутарх. Сравнительные жизнеописания. В 3 т. Т. 1. С. 58
В заключение еще раз подчеркнем, что в греческом обществе не было единой модели зависти. Многолика она и по формам проявления: от простого соперничества, ревности и профессиональной зависти к "зависти богов" и коллективной зависти людей вообще. Античные авторы понимали двойственную природу зависти (деструктивную и созидательную).
"КОРЕНЬ ВСЯКОГО ЗЛА"
Древнегреческие мыслители достаточно отчетливо видели разницу между "зловредной завистью" и завистью, благодетельно действующей на людей, а именно соревновательностью. Представление о диалектической природе феномена свойственно софистам и Платону. В "Государстве" он говорит о существовании блага и зла в каждой вещи [2], а в "Менексене", повествуя о судьбе Афин после греко-персидских войн, пишет:
2 См.: Платон. Государство//Сочинения. В 3 т. М., 1971 Т. 3. Ч. 1. С. 440.
Вот сколь трудную воину вынес на своих плечах весь город, поднявшийся против варваров на защиту свою и других родственных по языку народов Когда же наступил мир и город пребывал в расцвете своей славы, случилась напасть, обычно выпадающая среди людей на долю тех, кто процветает, - соперничество, которое затем перешло в зависть [3].
3 См.: Платон. Диалоги М., 1986. С. 105.
Руководствуясь этими соображениями, Платон неоднократно, особенно в "Законах", порицает зависть и завистников в противоположность рассудительности и разумности и призывает: "Пусть каждый из нас без зависти печется о добродетели". Для Платона зависть всегда остается важнейшим людским пороком, препятствующим в продвижении к истинной добродетели.
Отношение Аристотеля к природе зависти близко платоновскому. Подводя итог всему предшествующему развитию этической мысли, Аристотель не вносит новых акцентов в понимание этого феномена, однако удивительно гармонично вписывает зависть в свое учение о добродетелях. У Аристотеля индивид не может быть добродетельным изначально от природы, а лишь становится таковым. В силу этого Стагирит предлагает выделить три стороны в душевном состоянии человека. Крайности - суть человеческие пороки. Преодолевая их и как бы выбирая между ними относительную середину, каждый конкретный человек становится добродетельным, ибо in medio stat virtus ("добродетель находится посередине"). На этой основе Аристотель разрабатывает модели конкретных добродетелей. В "Риторике" он привязывает зависть к чувству соперничества, а в "Никомаховой этике", определяя характер морального негодования, противопоставляет его двум порочным крайностям - зависти и злорадству:
"Негодование (nemesis) - середина между завистью и злорадством. И то и другое чувство заслуживает порицания, негодующий же достоин одобрения. Негодование - это скорбь о том, что блага принадлежат недостойному; негодующий - тот, кого огорчают такие вещи. Он же огорчится и тогда, когда увидит, что кто то страдает незаслуженно. Таковы негодование и негодующий. Завистливый же ведет себя противоположным образом. Его будет огорчать благоденствие любого человека, будь оно заслуженное или незаслуженное. Так же и злорадный будет рад беде любого человека, заслуженной и незаслуженной. Негодующий же не таков, он как бы некая середина между ними" [1].
1 Аристотель. Сочинения В 4 т. М., 1983 Т. 4. С. 322.
С другой стороны, наши, в особенности повседневные, оценки в значительной мере пропитаны духом христианского отчуждения зависти. Уже в первые века нашей эры "отцы церкви" отвергают двойственную, диалектическую природу зависти, а сам феномен выступает объектом безжалостной и обличительной критики. Специально феномену зависти посвящают свои труды Дион Хризостом, Василий Кесарийский, Киприан Карфагенский; ей уделяют значительное место в своих произведениях Клемент Александрийский, Августин Блаженный и Боэций.

В Ветхом завете понятие зависти как таковое практически отсутствует. Древнееврейское ginah скорее соотносится с нашим пониманием "завистливого ока", нежели завистью как нравственным чувством. В Новом завете, напротив, зависть и ревность упоминаются многократно, хотя в сюжетном повествовании зависть выступает фактически единожды: через нее описывается отношение иудейских первосвященников к Иисусу Христу. В Евангелии от Марка об этом так сказано:
"Немедленно поутру первосвященники со старейшинами и книжниками и весь синедрион составили совещание, и, связав Иисуса, отвели и предали Пилату. Пилат спросил Его: Ты Царь Иудейский? Он же сказал ему в ответ: ты говоришь. И первосвященники обвиняли Его во многом. Пилат же опять спросил Его: Ты ничего не отвечаешь? видишь, как много против Тебя обвинений Но Иисус и на это ничего не отвечал, так что Пилат дивился. На всякий же праздник отпускал он им одного узника, о котором просили. Тогда был в узах некто, по имени Варавва, со своими сообщниками, которые во время мятежа сделали убийство И народ начал кричать и просить Пилата о том, что он всегда делал для них.
Он сказал им в ответ: хотите ли, отпущу вам Царя Иудейского? Ибо знал, что первосвященники предали Его из зависти" [1].
1 Евангелие от Марка: 15, 1 - 10; ср Евангелие от Матфея: 27, 11 - 18
Все остальные случаи упоминания зависти в новозаветной литературе, гармонично вписанные в евангелическую моральную доктрину, отрицающую античные добродетели и состязательный дух, сводятся к трем основным моментам. Во-первых, всякое стремление к соревновательности в обществе для христианина безнравственно, поскольку от страсти "к состязаниям и словопрениям, от которых происходят зависть, распри, злоречия, лукавые подозрения" и т.д. (1 Тим.: 6,4). Во-вторых, для христианской морали характерно отождествление морали с любовью, возведенной в ранг универсального нравственного абсолюта, а потому "любовь не завидует" (1 Кор.: 13,2 - 11). Наконец, в соответствии с христианской доктриной, человек подобен богу, но не полностью, и остается существом земным, чувственным и смертным. И, в отличие от античного антропоморфизма, его эмпирическое существование всегда выступает как грех [2].
2 Идея о греховности и "плотской" природе зависти в Новом завете повто ряется неоднократно. См.: Евангелие от Марка: 7, 20 - 23; 1 Послание Петра: 2, 1; I Послание к Коринфянам: 3, 3; 2 Послание к Коринфянам: 12, 20; Послание к Титу: 3, 3.
"Дела плоти известны, они суть: прелюбодеяние, блуд, нечистота, непотребство Идолослужение, волшебство, вражда, ссоры, зависть, гнев, распри, разногласия (соблазны), ереси, ненависть, убийства, пьянство, бесчинство и тому подобное" [3].
3 Послание к Галатам: 5, 19 - 21.
Все эти составные части евангельского учения о зависти постоянно развивались в христианской теологии средневековья, однако основной акцент все же делался на греховности зависти. Кип-риан Карфагенский объявил зависть "корнем всякого зла" (radix est malorum omnium). Августин Блаженный склонялся к еще большей драматизации евангельского учения о грехе. Наконец, как бы завершая античный этап истории христианства, в IV - V веках Евагрий и Кассиан разрабатывают иерархию грехов, семь из которых позднее были объявлены "смертными". Среди них и зависть. IV Лютеранский собор 1215 года, установивший обязательную ежегодную исповедь для праведного христианина, требовал от церкви особой бдительности в распознании зависти. Таким образом, под "лозунгом" смертного греха зависть прошла через всю тысячелетнюю историю европейского средневековья.
Современное нравственное миросозерцание в понимании зависти наследует как рационалистически-диалектическую традицию Древней Греции, так и "греховную нить" христианства. Люди стыдятся, откровенно боятся быть уличенными в этой "заразе", хотя на словах могут признавать за ней позитивные социальные функции. Надо обладать честностью и гением Мигеля де Унамуно [1], чтобы допустить, что зависть может быть имманентной частью "национального характера", всеобъемлющей социально-нравственной чертой любого склонного к эгалитаризму общества, несмотря на абсолютное отрицание этого факта людьми, запуганными тысячелетней погоней инквизиции и церкви за любыми проблесками этого чувства.
1 См.: Унамуно М. де. Испанская зависть//Избранное. В 2 т. М., 1981. Т. 2. С. 249- 257.
Лишь осознав двойственность современного нравственного сознания - результат смешения греческой и христианской парадигм зависти, - можно глубоко понять слова Ф. де Ларошфуко, с которых мы начали наш очерк: "Люди часто похваляются самыми преступными страстями, но в зависти, страсти робкой и стыдливой, никто не смеет признаться" [2].
2 Ларошфуко Ф. де. Максимы и моральные размышления C. 8.
В. А. ПЕЧЕНЕВ
ПРАВДОИСКАТЕЛЬСТВО: НРАВСТВЕННО-ФИЛОСОФСКАЯ ИДЕЯ И ЖИЗНЬ
Нет, пожалуй, в русском языке слов, которые обладают такой вдохновляющей, призывной силой, как слово "правда". Что такое правда? Как она соотносится с любовью к истине и жаждой справедливости - двумя равновеликими страстями человеческой природы? Эти вопросы, интересные сами по себе, приобретают особую остроту в контексте современной ситуации в стране, которая характеризуется трудными поисками путей выхода из кризиса и общественного обновления.
Знаменитый вопрос "что делать?" за последние полтора столетия отечественной истории настолько вошел в массовое сознание, что служит сейчас не только предметом стародавних мучений русской интеллигенции, но и материалом для многочисленных шуток, острот и анекдотов. А между тем он вновь в который раз, и в наши дни революционной перестройки, оказался в самом фокусе общественного внимания, вызывая напряженные, порою яростные споры. Примерами этого могут послужить, скажем, острополемические статьи Г. Водолазова "Кто виноват, что делать и какой счет?" [1] или Р. Косолапова "Все тот же вопрос: что делать?" [2].
1 См.: Иного не дано. М., 1988.
2 См.: Экономические науки. 1989. № 8.
Итак, мы вновь оказались перед необходимостью решения вечно живого вопроса!? А может быть, стоит вспомнить, что еще более ста лет назад один выдающийся представитель русской этической и философской мысли - общеевропейского, как это теперь видно, масштаба - находил нечто ложное в самой постановке такого вопроса. "Спрашивать прямо: что делать? - значит предполагать, - писал Вл. Соловьев, - что есть какое-то готовое дело, к которому нужно только приложить руки, значит пропускать другой вопрос: готовы ли сами делатели?" И добавлял: "...во всяком человеческом деле, большом и малом, физическом и духовном, одинаково важны оба вопроса: что делать и кто делает?"[1] И далее Вл. Соловьев излагает (кстати, в 1882 году), что, на его взгляд, может случиться, если при осуществлении общественного идеала (или идеального экономического и социального строя жизни) не принимается во внимание второй вопрос: кто делает. Здесь Вл. Соловьев, собственно говоря, воспроизводит в сдержанной, лаконичной форме те самые ужасы и издержки революционного процесса, которые сегодня с сердцем и болью пространно живописуются в советской литературе, посвященной определенным страницам гражданской войны или сталинщине.
1 Соловьев В. С. Сочинения. В 2 т. М., 1988. Т. 2. С. 309.
Признаюсь, что для меня лично важность вопроса о социальном типе и нравственном облике "делателя" революции для определения ее характера и судеб явственно проступила в результате сопоставления одной из полузабытых и малоизученных мыслей К. Маркса и Ф. Энгельса (относящейся к середине 40-х годов прошлого века) с противоречивой практикой грандиозного революционного эксперимента, который осуществляется на огромных пространствах нашей страны с Октября 1917 года. Мысль эта состояла в том, что в любой подлинно революционной деятельности изменение самого себя совпадает с преобразованием обстоятельств [2]. А практика подсказывала, что есть достаточно веские основания, чтобы в этой марксистской формуле усилить ударение на ее первой части - изменении самого себя. Действительно, опыт более чем 70-летнего преобразования нашего общества показал, во-первых, что переделка окружающей человека социальной среды - дело сравнительно менее трудное, чем истинно социалистическое (в духе реального гуманизма) изменение духовно-нравственного облика человека, его внутреннего мира, его убеждений, привычек и взглядов. Во-вторых (и это, быть может, самое главное), если радикальное изменение социальной среды не осуществляется одновременно, совместно с изменением субъекта этого изменения, то в процессе борьбы нового со старым, революционной общественной ломки происходит лишь перемещение, так сказать, центра физической силы, а не ускорение роста сил духовных, культурно-нравственных. А в таком случае как раз получается то, чего так опасались и А. М. Горький в своих "Несвоевременных мыслях", и В. Г. Короленко, и М. А. Булгаков, и А. П. Платонов: даже весьма радикальное изменение обстоятельств не только не ведет автоматически к духовно-нравственному возрождению человека, но и не способно удовлетворить насущные потребности обделенного ранее большинства, рождает в людях потребности, желания, претензии, несообразные ни с материальными возможностями общества, ни тем более с сутью высококультурного, цивилизованного человека. Не в этом ли причины появления и зловещего влияния на нашу жизнь различного рода людей, стоящих фактически вне всякой морали и культуры, способных на все, но легко усваивающих, подобно шариковым и швондерам - персонажам из "Собачьего сердца" Булгакова, - чисто внешние атрибуты нового порядка?
2 См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 3. С. 201.
А если это так, то важно не только более серьезно отнестись к анализу различных теоретических схем, проектов, концепций нового общества, исторически возникших, как известно, на Западе, но и более пристально взглянуть в другую сторону. Причем сосредоточить внимание не только на том, как и каким образом приспосабливались эти проекты к конкретным условиям России, ставшей - вопреки теории - первым грандиозным полем их осуществления (хотя и это, безусловно, очень важно), но, главное, увидеть тот народ, того человека, кто это сделал, попробовать понять те глубинные, вытекающие из особенностей его собственного национального бытия духовно-нравственные силы, которыми он творит свою историю и которые творят его. Без этого трудно разобраться и в особенностях той "русской" (российской) модели социализма, которую так модно сейчас ругать, выяснить, что в ней действительно национально-самобытного и социалистического, а что "заморского" и чуждого социализму. Задача не из легких. Тем более что решать ее надо, думается, не с помощью заемных понятий и языка, а на языке, адекватном предмету исследования.
ТРИ ИЗМЕРЕНИЯ ПРАВДЫ
Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, и потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все те выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее.
Ф. М. Достоевский
В культуре каждого народа, в его мышлении и языке есть такие понятия, такие слова, которые наиболее тонко и точно выражают специфику его характера, его национальный дух. К ним в русском языке принадлежит слово "правда".
"Всякий раз, когда мне приходит в голову слово "правда", я не могу не восхищаться его поразительной внутренней красотой. Такого слова нет, кажется, ни на одном европейском языке. Кажется, только по-русски истина и справедливость называются одним и тем же словом и как бы сливаются в одно великое целое... Правда-истина, разлученная с правдой-справедливостью, правда теоретического неба, отрезанная от правды практической земли, всегда оскорбляла меня, а не только не удовлетворяла. И, наоборот, благородная житейская практика, самые высокие нравственные и общественные идеалы представлялись мне всегда обидно бессильными, когда они отворачивались от истины, от науки. Я никогда не мог поверить и теперь не верю, чтобы нельзя было найти такую точку зрения, с которой правда-истина и правда-справедливость являлись бы рука об руку, одна другую пополняя. Во всяком случае, выработка такой точки зрения есть высшая из задач, какие могут представиться человеческому уму, и нет усилий, которых жалко было бы потратить на нее". Эти слова принадлежат человеку, мыслителю и публицисту, произведения которого наш массовый читатель, не имея возможности пока что прочитать в подлиннике, знает в основном по справочным примечаниям, где он характеризуется, как правило, в сдержанно негативных тонах и не иначе как теоретик либерального народничества, философ-позитивист, который вел ожесточенную борьбу с марксистами... Человеку, фамилия которого по предложению такого марксиста, как В. И. Ленин, высечена среди немногих русских имен на гранитном обелиске, стоящем в Александровском саду у Кремлевской стены, - памятнике революционным деятелям в Москве, список которых открывается именами Маркса и Энгельса. Речь, как понял уже догадливый читатель, идет о Николае Константиновиче Михайловском, литературная судьба которого наглядно показывает, что справедливость и истина далеко не всегда шагали у нас рука об руку.
Мотив правдоискательства пронизывает и творчество другого, пожалуй, наиболее популярного в последней трети прошлого века представителя русского народничества - Петра Лавровича Лаврова, которого Ленин называл ветераном нашей революционной теории [1]. Причем мотив этот у него настолько отчетливо выражен, что положен даже в основу разгадки ни мало ни много самой тайны всех завоеваний человечества, которая заключается, по его мнению, в решимости отдельной личности бороться за то, что она считает правдой, как бы эта последняя ни была невероятна, в решимости гибнуть за свои убеждения [2].
1 См.: Ленин В И Полн. собр. соч. Т. 2. С. 462.
2 См.: Понимание и жизненные цели Материалы для истории русского социалистического движения//C родины на родину Женева, 1886. № 6 - 7 С. 464.
Тем, кто незнаком с острыми дискуссиями русских философов самых различных направлений начала века о "правде-истине" и "правде-справедливости", может показаться, что речь в данном случае идет не о важных философских понятиях, а, скорее, об упражнениях в изящной словесности, о поисках ярких, публицистически заостренных литературных образов. Это - не так. И не случайно один из крупнейших отечественных философов, Н. А. Бердяев, открыл известный сборник "Вехи", бросивший в свое время вызов революционному крылу русской интеллигенции, статьей "Философская истина и интеллигентская правда". Самим своим названием статья эта была призвана обозначить водораздел между "веховцами" и остальной частью русской интеллигенции, поддавшейся, как утверждал он, соблазну Великого Инквизитора, который требовал отказа от истины во имя счастья людей. "С русской интеллигенцией, - писал Н. А. Бердяев, - в силу исторического ее положения случилось вот какого рода несчастье: любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу парализовала любовь к истине, почти что уничтожила интерес к истине" [1]. Не отрицая известных достоинств за традиционно русским правдоискательством с его нацеленностью не на правду-истину вообще, а прежде всего на правду-справедливость, Н. А. Бердяев в своем блестящем по форме эссе выдвигал иную систему приоритетов, утверждая, что "сейчас мы духовно нуждаемся в признании самоценности истины, в смирении перед истиной и готовности на отречение во имя ее" [2]. И именно этой духовной нужде препятствовал, по его мнению, марксизм, подвергшийся в России народническому перерождению, подчинивший-де объективную истину субъективной классовой точке зрения.
1 Вехи. Сборник статей о русской интеллигенции. М., 1909. С. 8.
2 Там же. С. 21.
Не вдаваясь сейчас в разбор аргументов Н. А. Бердяева, заслуживающих, безусловно, серьезного к себе отношения, отметим неубедительное, на наш взгляд, его стремление представить русское правдоискательство лишь неким революционно-социалистическим искажением истинных свойств русского национального духа, призванного, как он полагал, творить прежде всего в области религиозной философии.
Ведь хорошо известно, что именно идеи русского правдоискательства находятся в центре произведений таких крупнейших писателей и мыслителей, сознательно разошедшихся с революционно-социалистическим крылом отечественной интеллигенции, как Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский. Более того, правдоискательство, как справедливо отмечает большой знаток русской культуры академик Д. С. Лихачев, было главным содержанием русской литературы начиная с X века; именно оно определяло ее идеологическое своеобразие по сравнению с другими мировыми литературами. "В самом деле, - пишет он, - историческая литература, в которой искали, "откуда есть пошла", или "вещи сея начало", или место русского народа среди народов других стран, или место русской истории в истории мировой, - такая историческая литература была тоже формой правдоискательства, Древнейшее из дошедших до нас компилятивных произведений, относящееся ко временам крестителя Руси Владимира I Святославича, "Речь философа", - именно такого характера" [1].
1 Лихачев Д. С. Россия//Литературная газета. 1988. 12 октября. С. 5.
"Тут одна только правда, а стало быть, и несправедливо" [2], - утверждают герои Ф. Достоевского, выражая ту характерную для него и для всей великой русской литературы мысль, что правда, не оплодотворенная глубоким нравственным чувством, не может быть справедливой, что без опоры на прочные нравственные основания осуществление идеи социальной справедливости и всеобщего блага неспособно дать конкретному, реальному человеку счастья, более того - чревато большими личными и социальными трагедиями. Именно эта мысль роднит и такие, например, во многом несхожие и, казалось бы, несопоставимые произведения советских писателей, как "Мастер и Маргарита" М. А. Булгакова и "Печальный детектив" В. П. Астафьева, "Ювенильное море" А. П. Платонова и "Пожар" В. Г. Распутина, "Деревенские рассказы" В. М. Шукшина и "Карьер" В. В. Быкова.
2 Достоевский Ф М. Собр. соч. В 12 т. М., 1982 Т. 7. С. 116
А разве не в народном стремлении к правде черпает свою энергию та основательная нравственно-очистительная работа, которая происходит сегодня на самых различных этажах нашего общества? К правде - как к научной истине, бесстрашно и без прикрас раскрывающей подлинную суть явлений жизни, нашей истории и современности. К правде - как к жизни по законам социальной справедливости и нравственности, жизни по совести. И то, что мощный импульс такой работе исходит сегодня не только "снизу", но и "сверху", возрождает нашу надежду на то, говоря словами одного из персонажей рассказа Андрея Платонова, что традиционное русское историческое правдоискательство соединилось в Октябрьской революции с большевизмом, соединилось для реального осуществления народной правды на земле [3]. И этот союз, это единство может пробить себе путь сквозь зигзаги, мучительные драмы и противоречия нашей истории.
3 См.: Платонов А. П. Государственный житель. Проза, письма. М., 1988. С. 591.
Все это неизбежно подводит нас к ряду весьма интересных и не до конца выясненных в литературе вопросов.
Коль скоро именно правдоискательство является тем живым, пульсирующим нервом, что придает направленность и эмоциональную окраску глубинным устремлениям народа, интеллектуальным исканиям его лучших представителей в переломные для родины времена, то вправе ли мы рассматривать его только в качестве социально-психологического феномена? То есть такого явления, глубинный смысл которого заключен не в нем самом и может быть постигнут лишь с помощью неких научных категорий, лежащих в иной системе социально-политических и философских координат и ценностей? Быть может, вернее было бы для правильного его понимания обратиться к раскрытию той просвечивающей сквозь психологию народа объективной логики его поведения, за которой угадывается некий закон его национального бытия, где, говоря словами поэта, уж "дышат почва и судьба"? И тогда присущее духу и характеру нашего народа правдоискательство приобретет и другой, самодостаточный, так сказать, смысл.
Тогда столь заметное, весомое для русской культуры, для нашего мышления и языка понятие "правда" обретет "неожиданно" права не только эмоционально окрашенного красивого и яркого слова, но и своего рода синтетической категории, глубоко схватывающей и отражающей мотивы и цели жизни великого народа, его историческое предназначение.
Тогда иное, куда более социально значимое содержание обретут и традиционно русское интеллигентское неприятие умозрительных теоретических истин, не связанных с утверждением справедливости в общественной жизни (которое нередко трактуется западными исследователями как свидетельство якобы "логической невосприимчивости", теоретической "глухоты" русской нации), и наши современные яростные и страстные споры в эпоху гласности о том, что такое правда истории и как достигнуть ее полноты. "Полнота правды, - пишет, например, Ю. Богомолов, - достигается ведь не просто тем, что к негативным явлениям приплюсовываются позитивные. И не тем, что рядом с хроникой благодеяний дается перечень упущений. Это ничего ровным счетом не объясняет во времени. Но зато подсказывает логические построения, из которых следует, что массовые репрессии могут заключать свое оправдание в массовом героизме, что искреннее заблуждение уже не заблуждение, а истина. А заблуждение миллионов - святая истина. Это лукавые построения" [1].
1 Богомолов Ю. Алексей Герман и его друзья//Советская культура. 3 октября.
Но как бы глубоко и остро ни звучали те или иные голоса в подобных спорах, в них, видимо, трудно выйти за пределы малоплодотворных рассуждений о том, что с чем складывать: плюсы с минусами или наоборот; прибавлять ли позитивные явления к негативным или вычитать последние из первых, если... Если не видеть правду единой во всех ее трех основных и взаимосвязанных "измерениях": гносеологическом - как истину теоретическую (научную); общественно-политическом - как социальную справедливость; и, наконец, в морально-этическом - как подлинно гуманистическую нравственность [1].
1 Подробнее об этом см.: Печенев В. А. Истина и справедливость. М., 1989.
Именно в этом своем триединстве она, на наш взгляд, и составляет философскую суть того сложного социально-нравственного явления, которое выражается понятием "правда" в его традиционно высоком для русской культуры смысле. Потому и не выдерживает в, сознании народа "очной ставки" с понятием "правда" любая историческая реальность, которая не удовлетворяет хотя бы одному из этих ее слагаемых.
Можно ведь до хрипоты, к примеру, спорить о том, была ли исторически необходима для выживания первого в мире социалистического государства форсированная коллективизация, и даже "доказать" - да, необходима, несмотря на все сопровождавшие ее преступления, издержки и перегибы, но весьма сомнительно, что можно убедить сотни тысяч "раскулаченных" середняков [2] (ставших и после окончания гражданской войны в массе своей верными и надежными союзниками рабочего класса) в социальной справедливости и нравственной оправданности совершавшихся против них насильственных акций. Вряд ли без вопиющих натяжек кто-либо способен убедить любого мыслящего марксиста в том, что в этих акциях утверждалась историческая правда, осуществлялся идеал социализма.
2 По подсчетам историка, члена-корреспондента АН СССР П. В. Волобуева, численность кулаков в стране в 1928 году не превышала 4%, но раскулачено было в разное время от 12 до 15% крестьян (см.: Аргументы и факты. 1987. № 45 С. 8).
И не случайно советский философ и публицист И. Клямкин, дружно (и, на наш взгляд, несправедливо) обвиняемый сегодня в фатализме и "скрытом" стремлении "оправдать" сталинскую "сплошную коллективизацию", корни которой он видит не столько в злом умысле Сталина, сколько в объективных особенностях исторически сложившейся социокультурной ситуации в стране, уточняя свою позицию, счел необходимым отметить, что научное решение вопроса о том, были ли неизбежны на нашей земле административная система и ее жуткое детище - сталинизм, ни в коем случае не означает, что не нужен нравственный суд над этими явлениями. Более того, такой суд, по его мнению, должен предшествовать всякому научному анализу. "И если, - пишет он, - мы не принимаем, отбрасываем с порога любые оправдания защитников сталинской "сплошной коллективизации", то это значит, что суд начался. Мы отбрасываем их оправдания, потому что не хотим заставлять себя вникать в мотивы злодейства, искать ему исторические объяснения. Потому что, если не осознаем, то чувствуем: важно, очень важно, чтобы до всякого анализа и объективного исследования злодейство было названо злодейством... Перефразируя известные слова Энгельса, можно сказать: чтобы сталинизм был изжит, нравственное сознание массы должно признать его несправедливым" [1].
1 Клямкин И. Была ли альтернатива административной системе?//Полити-ческое образование. 1988. № 10. С. 61.
Точно так же вряд ли можно отрицать, например, роль Сталина в отстаивании принятой в середине 20-х годов линии на построение социализма в одной стране, других считавшихся абсолютно истинными теоретических постулатов, но несомненно, что многие средства и методы, примененные для этого, перенесение форм борьбы с вооруженным сопротивлением контрреволюционеров на инакомыслящих в партии, массовые репрессии против собственного народа вступали в вопиющее противоречие с элементарными принципами социальной справедливости и нравственности, с действительно социалистическими целями и идеалами, с ленинскими нормами партийной и государственной жизни. А стало быть, все это подрывало рожденные Октябрем живительные связи большевизма как течения политической мысли и как партии с традиционным русским историческим правдоискательством, которое всегда приводило в ряды активных борцов против эксплуатации, социального неравенства и угнетения честных и мыслящих людей из самых различных слоев российского общества. И об этом тоже нельзя забывать, ибо там, где отступает правда, там не возникает пустота - ее тут же заполняет и подменяет ложь, маскируясь, как правило, под правду и непременно оправдывая свое присутствие не иначе как исторической необходимостью. Пресловутое "Так надо!", выдаваемое чуть ли не идеальное проявление нравственного максимализма, было не так давно поэтизировано настолько, что порой стирало границу между правдой и ложью, что слова В. И. Ленина о том, что настоящий коммунист ничего не должен принимать на веру, ни в чем не должен поступаться совестью, звучали в определенные времена чуть ли не как крамольные...
Имея в виду эти трагические страницы нашей героической истории, Е. Евтушенко справедливо писал в своей поэме "Братская ГЭС", обращаясь от имени своего героя, старого большевика, к молодому поколению:
Ты помни всех, кто корчевал и строил,
и кто не лез в герои - был героем,
себе не накопивши ни копья.
Ты помни комиссарскую породу -
они не лгали никогда народу,
и ты не лги, мой мальчик, никогда!
Но помни и других отцов - стучавших,
сажавших или подленько молчавших, -
в Коммуне места нет для подлецов!
Ты плюй на их угрозы или ласки!
Иди, мой мальчик, чист по-комиссарски,
с отцовской правдой против лжи отцов! [1]
1 Евтушенко Евг. Поэт в России - больше, чем поэт. М., 1973. С. 124.
ОКТЯБРЬ, ИЛИ РЕВОЛЮЦИЯ ПРОТИВ "КАПИТАЛА" МАРКСА
Нужно быть правдивым во всем, даже в том, что касается родины. Каждый гражданин обязан умереть за свою родину, но никого нельзя обязать лгать во имя родины.
Ш. Монтескье
Впрочем, мы, пожалуй, увлеклись острыми, неизменно будоражащими чувства сюжетами, пообещав, однако, попытаться разглядеть, как и где за эмоциональными порывами народа уж "дышат почва и судьба", разобраться, какая объективная логика стоит за тем напряжением духа, что получило название традиционно русского правдоискательства, приковавшего к себе внимание мыслящей интеллигенции Запада еще в прошлом веке благодаря смело шагнувшей на мировой простор русской классической литературе. Особенность же этой литературы, как замечает Б. Бурсов в своем романе-исследовании "Судьба Пушкина", состоит прежде всего в синтетичности, в том, что она соединила в себе все усилия русского духа. "Тогда как на Западе... к XIX столетию, наряду с великими литературами, уходящими своими корнями в глубину веков, достигли столь же высокого уровня другие формы духовной деятельности, Россия, почти вплоть до возникновения марксизма в ее собственных недрах, в области познания и возвеличения человеческой личности могла полагаться в основном на одну литературу... Русские писатели, по указанной причине, более вникали в суть самой человеческой природы, рассчитывая преимущественно на ее возможности отстоять собственное назначение и достоинства. На Западе же эти функции литература делила с философией, историческими и экономическими науками. Потому Запад поднял на щит закон, то есть закономерность как основной двигатель общественно-исторического развития; Россия же, в лице своей литературы, возложила эту задачу на самодеятельность человека" [2].
2 Бурсов Б. Судьба Пушкина. Л., 1986. С. 275 - 276.
К этой мысли примыкают и некоторые другие размышления Б. Бурсова по одной из стержневых, как справедливо подчеркивает он, проблем в духовных исканиях человечества, в истории всей всемирной культуры - проблеме противоречивого взаимодействия разума и воли, знания и веры (в мирском, а не в религиозном ее смысле). И следуя, как он полагает, за А. С. Пушкиным, Бур-сов приходит к выводу, что вера "в принципе способна возвышаться над знанием, ибо, только веря в себя, человек остается верен своему человеческому призванию. Тогда как знания всегда относительны, уверенность в себе субстанциональна" [1]. В этом смысле автор истолковывает и знаменитую, вызывавшую и вызывающую столько разночтений и споров знаменитую строфу из стихотворения А. С. Пушкина "Герой":
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман...
1 Бурсов Б Судьба Пушкина. С. 207.
И поскольку Пушкин, по концепции Б. Бурсова, опирающегося на известные высказывания Н. В. Гоголя и Ф. М. Достоевского, есть самое отчетливое, полное и высшее проявление и русского человека и русского духа в его развитии, то говорить о Пушкине - "почти то же самое, что говорить о России во всех возможных ее ракурсах" [3]. Здесь, стало быть, вполне уместно дополнить размышления известного советского литературоведа и критика о судьбе и историческом предназначении России как постоянно ищущей такие формы противостояния необходимости, которые привели бы к возвышению над ней, поэтическим определением Ф. И. Тютчева:
3 Бурсов Б. Судьба Пушкина. С. 125.
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить.
У ней особенная стать -
В Россию можно только верить [4].
4 Тютчев Ф. И. Полное собрание стихотворений. Л., 1957. С. 230.
Размышления Б. Бурсова не могут, конечно, не заинтересовать своей глубиной и стремлением избежать заманчивых, привлекательных, но упрощенных решений проблемы взаимосвязи, взаимопритяжения и взаимоотталкивания, известной противоположности знания и веры, диалектика которых находилась в поле зрения всех крупных мыслителей прошлого века, не оставляя, конечно, в покое и тех из них в России, кто мыслил, чтобы действовать, кто стремился революционизировать этот мир, преобразовать и обстоятельства, и самого человека. Тех, кто, стало быть, стремился найти стимулы для энергичной деятельности людей во имя идеалов социального прогресса в условиях, когда обстоятельства, казалось бы, не только не благоприятствуют, но и несомненно угрожают им лично.
Свое разрешение противоречия между знанием и верой предложил, например, П. Л. Лавров, посвятивший специально этому вопросу одно из своих знаменитых "Исторических писем". "...Сказать, что вера противоположна критике (то есть науке, знаниям. - В. П.), - писал он, - можно, но в ограниченном смысле. То, во что человек верит, он уже не подвергает критике. Но это нисколько не исключает случая, что предмет сегодняшней веры был вчера подвергнут критике. Напротив, такова самая твердая вера и единственно рациональная, единственно прочная... Если вера моя не есть следствие критики, т. е. не имела случая подвергаться возражениям, то кто мне поручится, что в минуты действия поводы, побуждающие меня действовать несогласно с этой верою, не пошатнут ее?" [1] И, завершая свою мысль, отливая ее в строгую формулу, П. Л. Лавров отмечает: "Лишь критика созидает прочные убеждение/Тишь человек, выработавший в сеое прочные убеждения, находит в этих убеждениях достаточную силу веры для энергического действия. В этом отношении вера противоположна критике не по существу, а по времени: это два разные момента развития мысли. Критика подготовляет деятельность, вера вызывает действие" [2].
1 Лавров П. Л. Избр. соч. В 8 т. М., 1934. Т 1. С. 343.
2 Там же. С. 343
Формула Лаврова привлекает прежде всего тем, что автор, разрешая известную антиномию знания и веры, уже (в отличие, например, от Гегеля [3]), по сути дела, выходит за рамки одной лишь сферы сознания, мысли, апеллируя к действиям революционно настроенных личностей, то есть к одной из форм практики. И все же известную ограниченность в предлагаемом им решении проблемы в философском плане составляет стремление (может быть, неявно выраженное и конечно же благородное) дать этико-социо-логическое по преимуществу обоснование революционной стратегии и тактики, обращенность его анализа главным образом к умонастроениям революционно ориентированных личностей с целью побудить их к активным действиям во имя революционного пробуждения народа. Иначе говоря, с тем чтобы дать им стимулы революционной деятельности в условиях, когда в России в силу известных объективно-исторических причин массовый субъективный фактор революционных изменений еще не созрел для самостоятельных исторических действий. Отсюда и апелляция Лаврова преимущественно к нравственным стимулам, к высоким моральным побуждениям и понятиям, основанным нередко на вере, способным прорвать некий заколдованный, порочный круг, состоящий из неблагоприятных объективных обстоятельств и незрелости субъективного фактора, который только и может изменить их, разомкнуть этот круг с помощью исторически инициативных революционных действий.
3 Гегель, как известно, верный своей стройной идеалистической системе, рассматривал веру как знание, находящееся на высшей ступени своего развития.
И действительно, как доказал, например, Ленин в теории и показала практика, роль революционной инициативы здесь высока. И особое значение в этом деле моральной формы общественного сознания для Ленина было несомненно, ибо сама революционная инициатива определяется им как "пробуждение совести, ума, смелости угнетенных классов..." [1]. Эта характерная особенность массового сознания отмечалась и многими другими марксистами. Так, А. Грамши писал в своих "Тюремных тетрадях", что "человек из народа" не может усвоить новую философию иначе, как в форме веры, в особенности когда речь идет о той ее части, "которая облечена в форму (самую существенную для него) нормы поведения" [2]. Но очевидно, что пробуждать совесть, ум, смелость народа исторически инициативные действия могут лишь тогда, когда они непосредственно затрагивают интересы классов, больших масс людей. Действия же сравнительно узкой группы революционно настроенных личностей, имея, несомненно, большое и в определенных условиях ничем не заменимое значение для последующего, говоря словами Ленина, "революционного воспитания" народа, в отрыве от масс не могут сыграть созидательную роль.
1 Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 31. С. 459
2 Грамши А. Избр. произв. В 3 т. М., 1959. Т. 3. С 29.
В этом, кстати, коренятся и все трагедии, ошибки и многие геройские подвиги, заслуги поколения русских революционных народников - предшественников большевиков. В их действиях, как показали дальнейшие события, уже давали себя знать подземные толчки назревавшего самого грозного во всемирной истории революционного движения масс, на которые, как чувствительнейший сейсмограф, наиболее чутко реагирует передовое нравственное сознание. Отмечая в этой связи вклад П. Л. Лаврова в борьбу с фаталистическим упованием на "объективный ход дел", который будто бы автоматически выведет человечество на путь прогресса, И. К. Пантин убедительно показал, что вопреки расхожим стереотипным представлениям о народниках этот "ветеран революционной теории" отнюдь не принадлежал к категории "торопыг" и розовых оптимистов, каковыми иные люди пытаются представить чуть ли не всех революционеров-народников 70 - 80-х годов. Напротив, Лавров настолько боялся любых форм провиденциализма, что даже склонен был отрицать возможность предсказания прогрессивности будущего. Его "теория прогресса" дает нравственную оценку совершившимся событиям истории и указывает нравственную цель, к которой должна идти критически мыслящая личность, если она хочет быть прогрессивным деятелем. Нравственное развитие личности возможно лишь одним путем, ее нравственно прогрессивная деятельность возможна лишь в определенном направлении. Но будет или не будет осуществлен прогресс в его окончательных задачах - это неизвестно, полагал Лавров. "Так много требовать от личности, - замечает И. К. Пантин, - и так мало обещать ей можно лишь в преддверии революционной эпохи" [1].
1 Пантин И. К. Социалистическая мысль в России: переход от утопии к науке М., 1973. С. 214.
Таким образом, при всей, казалось бы, близости подхода и оценок П. Л. Лаврова к диалектико-материалистическому разрешению противоречия между знанием (наукой) и верой они, будучи повернуты, чрезмерно замкнуты лишь на внутренний мир отдельной, прогрессивно мыслящей личности, оставляли в тени, упускали из фокуса своего внимания особенности развития массового общественного сознания. А ведь только в сфере взаимодействия последнего с общественным бытием, с жизненным укладом и деятельностью народа как целого можно найти отгадки и развязки тех антиномий, тех противоречий между знанием и верой, научной истиной и моралью, которые волнуют и мучают каждую мыслящую личность. Более того, поскольку П. Л. Лавров ищет способы активизации деятельности не вообще людей, а русской нации, людей, действующих в исторически-конкретных условиях России, то он конечно же не должен бы проходить мимо той особенности русского национального характера, активно раскрываемой нашей литературой со времен А. С. Пушкина, по которой, пользуясь словами Б. Бурсова, приоритетную роль играет не закономерность, не знание само по себе, столь ценимые в системе культурных ценностей Запада, а верность личности своему призванию, самодеятельность человека.
История развития нашей страны в XX веке и прежде всего главное событие столетия - социалистическая революция в России подтвердили прозорливое пророчество многих классиков русской литературы и мыслителей XIX - начал XX века (от Пушкина и Тютчева до Толстого и Достоевского). Суть этого пророчества состояла, в частности, в убеждении, что свое главное влияние на ход всемирной истории Россия, ее народы окажут именно путем развития самодеятельности человека, масс, такого их творчества, которое как бы идет вразрез с требованиями закономерностей общественно-исторического процесса. И, видимо, не следует забывать, что наша революция так и была воспринята прогрессивно мыслящей интеллигенцией Запада, в том числе и восторженно принявшей ее. Вспомним хотя бы статью А. Грамши, написанную осенью 1917 года и названную "Революция против "Капитала"; созвучные идеи можно найти и в тогдашних выступлениях Р. Люксембург и других.
Иное дело, что революционное творчество масс России и ее выдающихся исторических личностей до поры до времени шло вразрез не столько с объективными законами истории, как таковыми, сколько с фаталистической и механистической концепцией истории, с попытками схематизировать и канонизировать те или иные положения исторического материализма, представить их в виде железных, а не гибких, подвижных, отражающих живую, постоянно изменяющуюся общественную жизнь. Об этом тоже нельзя забывать, выявляя специфику исторического пути России, ее самобытного по сравнению с Западом вклада и в объективный ход развития всемирной истории, и в духовную культуру человечества.
В то же время нельзя не согласиться с тем, что провозглашаемая русской литературой особая вера в самодеятельность человека, в творческое его начало, ее стремление утвердить нравственно-этическую ориентацию иерархии жизненных ценностей, с одной стороны, отражали особенности российского национального характера и духа, определяемые спецификой национальной истории России и некоторыми иными факторами. С другой стороны, все это активно способствовало тому, что в деятельности многих прогрессивно мыслящих людей России утверждалось особое, более активное и более свободное отношение к законам истории, к исторической действительности. Думается, что именно эта прежде всего особенность русского национального характера (как бы к ней ни относиться) "оплодотворяла" развитие России, а не ее "рабская душа", русская покорность и внушаемость, как думает герой повести В. Гроссмана "Все течет". Именно отсюда у части российских социал-демократов рождалось иное понимание взаимо действия объекта и субъекта исторического процесса, сущности "социальной материи", новое понимание характера и роли субъективного фактора в истор; и, составляющее важнейшую, а может быть, и главную, так до конца и не понятую черту философии ленинизма, ленинского "прочтения" теории и методологии К. Маркса. И не приходится, видимо, сомневаться в том, что в таком отношении к социально историческим реалиям огромную роль сыграла и специфически российская, по понятиям Запада, увлеченность поисками не правды-истины вообще, а лишь и непременно правды-справедливости. Увлеченность, которая не только уводила мно гих отечественных мыслителей и деятелей культуры в сторону от исторического материализма, к утопиям (что было - то было), но вместе с тем и подводила их к великим прозрениям, открытиям в искусстве, науке и жизни, лишний раз подтверждая известный крылатый афоризм о том, что социальные утопии часто не что иное, как преждевременные истины. Трагична судьба народа, принимающего их за близко лежащую и легко достижимую реальность. Но самой судьбой великому народу, видимо, предназначено создавать, переживать и преодолевать великие социальные утопии.
НАС ВОЗВЫШАЮЩИЙ ОБМАН
Стать нравственной личностью означает стать истинно мыслящим.
А. Швейцер
Вернемся, однако, непосредственно к правдоискательству как к традиции, порожденной спецификой России, ее национального бытия и характера народного самосознания, к вопросам и ответам, загадкам и прозрениям русского правдоискательства. И здесь нельзя не обратиться опять же к А. С. Пушкину. Прежде всего потому, что именно тут истоки многих наших интеллектуально-культурных традиций, впоследствии развиваемых (либо оспариваемых) всеми выдающимися русскими писателями и деятелями культуры. Не меньшее значение имеет и тот факт, что в творчестве гения русской литературы, русской культуры в целом тема правды, мотивы правдоискательства занимали заметное место. И это не могло пройти мимо внимания многих советских писателей, также тяготеющих к данной теме. Не всегда, впрочем, ими выявляется действительно пушкинское отношение к правде, которое, кстати, само по себе таит немало интересных, но неразгаданных тайн.
В написанном с сердцем и душевной болью романе "Печальный детектив" Bv Астафьев, страстно и убедительно говоря о постижении правды как высочайшей цели человеческой жизни, тоже обращается к Пушкину. "...Когда великий поэт со стоном воскликнул: "Нет правды на земле, но нет ее и выше!" - он не притворялся, - пишет Астафьев, - он говорил о высшей справедливости, о той правде, которую в муках осмысливают люди и в попытке достичь высоты ее срываются, погибают, разбивают свои личные судьбы и судьбы целых народов, но, как альпинисты, лезут и лезут по гибельно отвесному камню" [1].
1 Астафьев В. П. Печальный детектив. М., 1986. С. 12.
Досадно, однако, что, апеллируя вроде бы непосредственно к идеям Пушкина, писатель все же излагает близко к тексту слова того пушкинского героя, позицию которого сам Пушкин конечно же не разделяет. Ведь это не Пушкин, а его Сальери гневно и с раздражением восклицает:
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет - и выше. Для меня
Так это ясно, как простая гамма [1].
1 Пушкин А. С. Поли. собр. соч. В 10 т. М., 1960. Т. 5 С. 357
И как бы ни трактовать личность Сальери, кто бы он ни был - то ли человек, охваченный мещанской завистью к Моцарту, то ли "холодный аналитик", действующий во имя принципа, несомненно одно: отрицание правды не только на земле, но и на небесах нужно Сальери для утверждения собственной "правды", ради которой он и совершает, согласно известной исторической версии, отображенной в пушкинской трагедии, свое злодейство - убивает человека, затмившего и его талант и все вокруг, образ жизни которого не отвечал представлениям Сальери о том, каким должен быть "бессмертный гений...".
Хотя в "Моцарте и Сальери" есть, как мы увидим дальше, ключи к разгадке пушкинского отношения к правде, вряд ли их можно найти в приведенных словах Сальери. Скорее их следует искать в знаменитом монологе поэта из стихотворения А. С. Пушкина "Герой". Процитируем его полнее, чем это обычно делается. Здесь поэт в споре с другом действительно страстно, с горечью и болью восклицает:
Да будет проклят правды свет,
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает праздно! - Нет!
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман... [2]
2 Там же. Т. 3. С. 201.
Многие пытались разгадать и по-своему истолковать смысл идеи, заложенной в этих словах. Причем чаще всего полемика разгоралась вокруг двух последних из приведенных строк, активное несогласие с которыми, как известно, выражал, например, Л. Н. Толстой. Он упрекал поэта в том, что тот поставил обманы, якобы возвышающие нас, выше истины.
Конечно, как это отмечалось некоторыми исследователями, Толстой не прав в своих упреках. Ведь ключевым понятием для Пушкина в этих последних строчках является не истина, а низость. Ей, низости людской, рядящейся в одежду истины, унижающей человека, отрицающей в нем выходящие за пределы обывательского нравственного кругозора творческие потенции и чувства, он противопоставляет возвышающий человека обман, который вселяет в него веру в лучшее и частенько оказывается на поверку не столько обманом, сколько... правдой, выраженной в форме интуитивного прозрения. Интересно и поучительно, что в разгоревшемся в стихотворении Пушкина споре между поэтом и другом (конфликтную основу которого составляли во времена Пушкина мемуарные опровержения того факта, что Наполеон посещал госпиталь в Яффе, пожимая руки смертельно больным, зараженным чумой солдатам, чем он особенно и пленяет поэта, возвышает его в глазах людей) прав был пушкинский поэт. Мемуары оказались подложными, и случай с Наполеоном действительно имел место. Пушкинский поэт и Пушкин этого не знали. Но характерно, что для Пушкина сам по себе факт не имел решающего значения. Значение для него имело то, как правильно замечает Б. Бурсов, "какова личность, о которой идет речь, каковы мы сами" .
При всей важности правильного понимания парадоксального, казалось бы, пушкинского возвышения обмана над истиной не меньшее, а, может быть, большее значение имеет раскрытие загадки пушкинского проклятия свету правды. И дело не только в том, что звучит оно чуть ли не крамольным в эпоху пробуждения гласности! Без этого будут неясны ни мысль Пушкина, мысль интересная и острая, ни его идейное кредо, ни его, если угодно, концепция правды. Тем более что именно от этого "проклятия" начинается мысль Пушкина, которая ведет к характерному для него решению проблемы знания и веры, истины и нравственности.
И дело не столько в том, что А. С. Пушкин здесь как бы предостерегает, говоря современным языком, от использования гласности (с ее стремлением к строго правдивому освещению жизни) в корыстных целях разного рода завистниками, карьеристами и честолюбцами, людьми бессовестными и мелкими, от использования правды для сведения личных счетов, для шельмования великих (но сброшенных с пьедестала, так сказать, официальной славы) людей. Все это, разумеется, было отвратительно поэту, волновало и занимало его ум. Но мысли и чувства Пушкина здесь, думается, идут дальше, они сильнее и глубже.
Пушкин ведь истинно русский человек. И как сына своего народа, порождение определенной культуры ("...там русский дух, там Русью пахнет!"), как человека с душой, сформированной русской жизнью (также и простонародной), с характером, проникнутым по-российски "вселенским" гуманистическим мироощущением (вспомним хотя бы известные строки из стихотворения "Я памятник себе воздвиг нерукотворный..."), его тоже не удовлетворяет, более того, даже оскорбляет одна только голая правда-истина, оторванная от правды-справедливости, обидно задевающая наши нравственные чувства, унижающая нас. Именно в таком контексте, в таком противоборстве правды-истины и правды-справедливости идет разговор поэта с его другом в разбираемом произведении Пушкина. Напомним, что монолог о правде в ее пушкинском понимании следует за резонерско-скептическим замечанием собеседника поэта, пытающегося остудить восторги поэта перед его кумиром:
Мечты поэта -
Историк строгий гонит вас!
Увы! его раздался глас, -
И где ж очарованье света! [1]
1 Пушкин А. С. Поли. собр. соч В 10 т. Т. 3. С. 201.
Пушкин верит, убежден в том, что истинная правда не может быть безнравственной по самой своей сути (независимо от тех или иных конкретных случаев). Более того, по его мнению, моральная правда (которая в его поэтических строках и называется "нас возвышающим обманом") несет в себе истины более глубокие, человечески более значимые, чем тьмы низких истин, до которых так падки бывают в определенных случаях люди посредственные, бесчестные, завистливые, готовые все (даже правду) использовать для низменных целей, испохабить и извратить ее.
Убеждение Пушкина в этом настолько сильно, что он готов вообще отрицать за людьми бессовестными, аморальными право быть носителями высокой истины. Из этой его концепции нравственно ориентированной иерархии жизненных ценностей и проистекает, как нам кажется, его знаменитая гуманистическая формула, данная в "Моцарте и Сальери": "Гений и злодейство две вещи несовместные" [2].
2 Там же. Т. 5. С. 368.
Что ж, Пушкин, видимо, прав. Не в том, конечно, смысле, что ради благородных, возвышенных, но нереальных идеалов следует жертвовать строгими "показаниями" истины, знаний, науки. И не в том, что люди безнравственные не способны совершать открытий в науке, оказывать порой огромное влияние на жизнь людей и - в определенной мере - даже на ход исторических событий (этому, к сожалению, XX век дал много - слишком много! - свидетельств). Но именно исторический опыт народов XX века подтверждает правоту Пушкина в его стремлении возвысить общечеловеческие ценности, общечеловеческие нормы нравственности над всеми другими исторически преходящими соображениями, какими бы философскими или политическими аргументами они ни подкреплялись. Не в этом ли заключен исторически один из гносеологических истоков современных усилий сомкнуть политику, в том числе и революционную, а тем более международную, с общечеловеческими нормами морали? Сегодня, в связи с угрозой уничтожения человеческой цивилизации в результате возможности антигуманного использования прогресса науки, знаний, особенно очевидно, что это проблема отнюдь не чисто "российская", а общемировая, вселенская.
Пушкин прав и в том плане, что нередко голос высокой нравственности, голос совести оказывается и голосом истины в самых различных областях общественной жизни, в том числе и в политике, что наука не обладает монополией на истину. И не обладает не только в том смысле, что многие научные истины со временем оказываются заблуждениями, а потому что мораль как форма общественного сознания тоже отражает объективные истины, несет их в себе порой из очень далекой истории, из выстраданного народом опыта (и в форме надежд, иллюзий), "возвышающих обманов" и сохраняет их для потомков. Ведь то, что можно было бы назвать социальными надеждами, оказывается нередко, по меткому замечанию А. А. Лебедева, своеобразным выражением "чувства общественного голода" [1], которое, как и любой голод, нуждается в насыщении, чтобы не прервалась жизни нить. А, стало быть, моральные по форме выражения надежды служат неким сигналом, имеющим и более общее, жизненно важное значение для нормального развития общественного организма как целого.
1 См.: Лебедев А. А, Чаадаев. М., 1965. С. 137.
ОБНОВЛЕНИЕ ТЕОРИИ ИЛИ ВОЗВРАЩЕНИЕ К ПРАВДЕ?
...Никакая деятельность не может быть прочна, - если она не имеет основы в личном интересе. Это общая истина, философская...
Л. Н. Толстой
...Лучше неудачно сказать правду, чем умолчать о ней, если дело серьезное.
В. И. Ленин
Как видим, в пушкинской концепции правды также явственно проступает традиционное для русской культуры стремление к сочетанию истины и справедливости, которая трактуется им - опять же в духе народных традиций - преимущественно в морально-этическом плане. И вряд ли надо эту концепцию просто отвергать как ошибочную, ненаучную. Правильнее, наверное, ее дополнить пониманием социальной справедливости, воплотившейся в социалистической идее - той идее, которая в Октябре 1917 года подняла на борьбу за лучшее будущее трудящиеся массы России.
Но дополнить традиционное русское историческое правдоискательство этой идеей не формально, а органично можно сегодня лишь в том случае, если соединить его бережно и умело с истиной социализма как философской, экономической и социально-политической теорией, с научно понятым идеалом социализма как высокогуманного и социально справедливого общества, в последовательном утверждении которого в жизни мы так нуждаемся и сегодня. И не только для того, чтобы жилось материально богаче и лучше, но и для того, чтобы духовная жизнь - и личная, и общественная - была наполнена не мелочью повседневности, пусть и злободневной, а большой, крупной идеей, без которой, собственно говоря, нет и подлинной духовности, нет социальной жизнестойкости нации и общества. И для этого в самих глубинах сознания нашего народа, а не в идеях заемного, заморского происхождения есть необходимые предпосылки. Ведь это факт (как бы к нему ни относились прагматики-экономисты), что именно в сторону идеи социализма всегда толкало массовое сознание то мироощущение, которое коротко можно было бы выразить так: нравственно то, что справедливо, несправедливое - безнравственно.
Важно только хорошо понимать, что соединение социализма с массовым сознанием не единовременный акт, происшедший когда-то и не нуждающийся для своего поддержания и подтверждения ни в чем, кроме ритуальной, хвалебной риторики и политической трескотни. Нет, это живой непрерывный процесс, который должен захватывать каждое новое поколение. Ведь оно не просто перенимает ценности предыдущих поколений, но и вступает с ними в сложное диалектически противоречивое взаимодействие, творчески осмысливая и переосмысливая их.
И не менее важно, очевидно, помнить, что социалистический идеал тоже нуждается в постоянном развитии и уточнении под воздействием живой жизни, влиянием конкретного исторического опыта строительства нового общества, конкретных и по необходимости неполных, односторонних, по словам Ленина, попыток утверждения социалистического идеала в разных национальных и социально-экономических условиях отдельных стран. Ведь, как показывает социальный опыт, нет ничего более опасного и вредного, чем стремление абсолютизировать такого рода попытки, представлять складывающиеся на их основе формы организации общества некими идеальными образцами для всех, а тем более отождествлять такие представления с сущностными характеристиками социализма. Такая линия, будучи малоэффективной в чисто прагматическом плане, вместе с тем наносит в глазах людей раны и самому социалистическому идеалу, догматически искажая его, иссушая ту живительную, творческую, духовно-нравственную силу, заложенную в нем, которая всегда подвигала людей на большие дела в революционно-практической работе, в науке, литературе и искусстве, создавала особо приподнятый жизненный тонус в обществе.
Об этом стоит особенно напомнить в свете современных дискуссий о социализме. Ведь кризисные, застойные явления в нашей стране и других ставших на социалистический путь странах, бурные, порой ожесточенные споры о таких принципиальных проблемах теории социализма, как характер и формы социалистической собственности, пути и методы осуществления коммунистического идеала, правомерность претензий КПСС на ведущую роль в обществе, острые дискуссии о том, как придать нашей политической системе действительно демократический облик, - все это говорит о том, что не только социалистическая практика, но и теория социализма переживает кризис и нуждается в обновлении, причем тоже революционном.
Вот почему вызывает беспокойство упрощенное, буквалистское восприятие иными обществоведами и пропагандистами идеи возрождения ленинской концепции социализма. Ведь ее неверно было бы понимать просто как движение "назад", хотя и к Ленину: такое "движение" может привести лишь к новым формам начетничества, неодогматизма. Действительное возрождение научной концепции социализма, чтобы она могла стать идейно-теоретической основой революционной перестройки советского общества, способной придать ему современное социалистическое качество, возможно лишь в том случае, если она будет обогащена рядом принципиальных завоеваний нового политического мышления, связанного с реальностями конца XX века. Среди них можно выделить два момента.
Во-первых, положение о приоритете общечеловеческих ценностей перед интересами того или иного класса. А это предполагает критическое рассмотрение и переосмысление тезиса о безусловном первенстве узкого пролетарско-классового подхода к событиям и процессам внутриобщественной и международной жизни - в том виде, как этот тезис утвердился в 30-е годы, когда прямо игнорировался более широкий и более глубокий марксистский взгляд, учитывающий, говоря словами Ленина, что интересы общественного развития в целом выше интересов пролетариата. Без последовательного внедрения этого положения во все составные части современного учения о социализме, который может сегодня рассчитывать на исторический успех только в качестве реального гуманизма, не преодолеть до конца сталинскую теорию и практику. Такую практику, которая превращала конкретного, живого человека из высшей цели прогресса лишь в средство осуществления некой абстрактной идеи всеобщего блага, которая в этом случае неизбежно оборачивается против человека. Нельзя не вспомнить в этой связи предостережения М. Булгакова, рассказавшего о драме своего героя в "Мастере и Маргарите". С огромной художественной силой звучит этот мотив и у А. П. Платонова в таких уже упоминавшихся его произведениях, как "Юве-нильное море" или "Котлован".
Во-вторых, сложившееся учение о социализме, о его исторической необходимости должно быть критически проработано под углом зрения такого понимания исторической необходимости, которое рассматривает ее не в виде простой, однолинейной связи социальных событий и процессов, в духе не фаталистического, а диалектико-материалистического детерминизма. А он, как известно, исходит из того, что объективная необходимость в мировой истории не исключает многовариантности, носит вероятностный, а не жестко однозначный характер. Подобное научное понимание развития истории имеет прямое отношение и к верному решению такой, как оказалось, принципиальнейшей проблемы революционно-классовой борьбы, как соотношение в ней целей и средств, к такому ее решению, которое исключало бы превращение человека в простое средство, а то и в "материал" для различного рода утопических социальных экспериментов, в том числе в духе сурово осужденных еще Марксом идей грубо уравнительного, казарменного коммунизма. Ведь, как верно заметил советский социолог Ю. Левада, характерное для определенного типа утопического сознания и морали убеждение в том, что цель оправдывает средства, вырастает уже из самого "линейного" расположения этапов восхождения к финалу, где каждое предыдущее состояние оказывается средством достижения следующего, где смысл каждого из предыдущих этапов состоит лишь в "приготовлении почвы" для своего преемника [1].
1 См.: Философские проблемы исторической науки. М., 1966. С. 201.
И конечно же не вызывает сомнения, что обновление наших представлений о социализме, уточнение тех или иных аспектов самого социалистического идеала может происходить лишь на основе правильного понимания диалектики логического и исторического в развитии общества, возникающих между ними живых, жизненных противоречий. На основе такого понимания, которое позволяло бы не обходить моменты их несовпадения, не "подгонять" их искусственно друг к другу, а подвергать достигнутые тем или иным обществом стадии социальной зрелости, его конкретно-исторические и национальные особенности объективному, чуждому предвзятых идеологических шор научному анализу.
Поучительные образцы такого анализа, в процессе которого формировалась и уточнялась система взглядов и сама концепция строительства социализма в нашей стране, даны В. И. Лениным. Именно духом ленинской "революционной диалектики марксистского реализма" было пронизано его смелое решение о новой экономической политике. Покончив с попытками военно-коммунистическими методами осуществить все дело строительства нового общества, эта политика не только помогла в новых условиях восстановить союз рабочего класса с трудовым крестьянством, составляющим, как известно, подавляющее большинство населения страны. Она существенно раздвинула представления о социализме, изложенные в трудах Маркса и Энгельса, о приемах, методах и средствах его созидания.
В своих послеоктябрьских работах Ленин сумел наметить основные контуры, говоря современным языком, теоретической "модели" пути к социализму, основанной на ясном понимании того, что новое общество надо строить "не на энтузиазме непосредственно, а при помощи энтузиазма, рожденного великой революцией, на личном интересе, на личной заинтересованности, на хозяйственном расчете..." [1] Есть все основания полагать, что именно эта идея и послужила для Ленина основой "коренной перемены всей точки зрения нашей на социализм", суть которой в перенесении центра тяжести с политической борьбы на мирную организационную, "культурную" работу [2]. Та же, думается, идея привела его к глубокой мысли о социализме как обществе "цивилизованных кооператоров" [3], к пониманию того, что для действительной победы новых общественных отношений недостаточно только национализации или огосударствления средств производства.
1 Ленин В. И, Поли. собр. соч. Т. 44. С. 151
2 См. там же. Т. 45. С. 376.
3 См. там же. С. 373.
Идеями диалектико-материалистического реализма, социалистического демократизма дышат предложения Ленина, изложенные в его "Письме к съезду", получившем название его "политического завещания". Отметим, кстати, что сегодня, говоря о ленинском завещании, некоторые журналисты, публицисты весь пафос своих выступлений, порою гневных, сосредоточивают на том, что XIII съезд не выполнил волю Ленина, не переместил Сталина с поста генсека. Да, можно об этом только сожалеть сегодня. Но, говоря о невероятных драмах и зигзагах в развитии советского общества, мы должны все же выйти за рамки столь модного ныне простого противопоставления злодея Сталина - гению Ленину, а тем более их отождествления (что тоже начинает входить в моду). И обязаны более внимательно поискать фундаментальные истоки наших трагедий и драм прежде всего в социально-исторической специфике России, в особенностях уровня и культуры труда исторически сложившегося у нас типа работника, в отсутствии в массовом масштабе демократических традиций и навыков и т.д. В этой связи, исходя, кстати говоря, из самых последних ленинских работ, можно констатировать, что в условиях такой страны, как наша, оказавшейся к тому же в 20-х годах в социально-политическом одиночестве, в одно-два десятилетия даже исключительно мирного строительства можно было создать не основы социализма, а в лучшем случае лишь недостающие материально-технические и культурные предпосылки для непосредственно социалистического строительства. Независимо от того, кто бы стоял "во главе" такого строительства: Ленин или Троцкий, Сталин или Бухарин, Зиновьев или Киров, Иисус Христос или Магомет... Такие предпосылки (а не сам социализм!), как это можно предположить, по Ленину, и должны были создаваться в условиях нэпа. И не надо, произвольно интерпретируя и модифицируя его нэповские идеи, перелицовывать, как это делается многими сейчас, Ленина-коммуниста в современного социал-демократа. Он в этом не нуждается (хотя мы, конечно, нуждаемся в трезвой, объективной оценке достижений мировой социал-демократической мысли и практики).
А если уж хотим воздать должное Ленину (и не путем очередной его полурелигиозной канонизации), то мы должны обратиться сегодня прежде всего к тем его мыслям из "Письма к съезду" (опять же не идеализируя их), в которых звучит тревога о возможности антидемократического перерождения партии и советского общества, ставшего в сталинские времена зловещей реальностью, и выражается мысль о необходимости осуществления ряда перемен в политическом строе, чтобы исключить такую ситуацию, когда существенное влияние на развитие страны оказывает один главный фактор: "добрые" или "злые" лидеры стоят во главе государства. Без подобных перемен, которые мы сейчас только начали, угроза возврата к деспотическим формам правления будет постоянно существовать, политически, экономически и морально разлагая общество. Без таких перемен не сокрушить до конца ни авторитарных, ни тоталитарных форм партийно-государственного руководства страной, преодолеваемых в ходе политической реформы.
Выходит, мы должны в какой-то мере вернуться к истокам, тому началу, символом которого стал в нашей стране и во всем мире 1917 год. Но вернуться, обогащенные и горьким опытом, и несомненными социальными завоеваниями - как нашими, так и рабочих и демократических движений других стран, всех, кто искренне стремился к осуществлению идеалов социальной справедливости, разумеется, в их гуманной и истинно демократической интерпретации.
Когда-то Маркс, Энгельс, а за ними и Ленин сделали значительный шаг вперед на пути превращения социализма из утопии в науку. За последние 70 лет мы, к сожалению, приложили (особенно в сталинские времена) немало усилий в обратном направлении, перемалывая научные элементы социализма в утопические догмы со всеми вытекающими отсюда последствиями для реальной жизни. Сейчас мы стремимся вновь приблизить эти элементы к жизни, но на новом уровне, превращая их в научные положения или гипотезы, дополняя и обновляя теорию социализма. Процесс идет и болезненно, и туго. Но, проводя эту работу, постоянно критически сверяя ее с требованиями жизни, мы можем и должны верить: социализм гуманный и демократический - это не утопия. Он действительно стучится во все наши двери. И нужно открыть их, но только так, как это подобает сообществу цивилизованных граждан, умудренных нелегким опытом жизни.
И, думается, сегодня, как никогда ранее, традиционное стремление нашего народа к правде во всей полноте ее определений, рожденных историей и современностью, выступает важной движущей силой перестройки и обновления советского общества. Нет сомнения и в том, что для многих патриотов России, для всех народов нашей страны правдоискательство неотделимо сегодня от ценностей революционного переустройства общества, творческого обогащения научного идеала социализма уроками и опытом XX столетия.
А впрочем, правомерно ли говорить о правдоискательстве в широком его понимании лишь как о сугубо российской традиции? Не пора ли вспомнить, что еще в октябре 1871 года в Уставе I Интернационала рукою К. Маркса было записано, что "все вступившие в него общества и отдельные лица будут признавать истину, справедливость и нравственность основой в своих отношениях -друг к другу и ко всем людям, независимо от цвета их кожи, их верований или национальности..." [1].
1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 17. С. 446.
Социалистическая идея и вдохновленные ею общественные движения переживают сегодня трудные времена. Будучи искаженной, вульгаризированной, эта идея повсеместно обернулась разносторонним и глубоким кризисом общества. Крах практических замыслов, в свою очередь, породил сомнения в самой идее.
Теоретические истины, оторванные от реальной действительности, высоконравственные лозунги и призывы, не подкрепленные должным порядком и справедливостью в сфере распределения и в других областях общественной жизни, разговоры о том, что надо делать вместо реального дела... Не эти ли разрывы, коррозии в фундаментальных ценностях нашего общества приводят подчас к неверию в их осуществимость, к проявлениям политической апатии и социального иждивенчества, цинизма и бездуховности в жизни представителей различных общественных групп и поколений? К тому, что в их поведении порой стирается, затаптывается граница между добром и злом?
Устранению, преодолению этих разрывов, противоречий и служит развернувшаяся в стране работа, направленная на глубокое обновление всех сторон нашей жизни, придание советскому обществу современных форм организации, подлинно гуманистического характера во всех решающих аспектах - экономическом, социально-политическом и нравственном. Этому содействует и очищение от негативных наслоений, создание в общественной жизни атмосферы высокой требовательности, честности и взыскательности, гласности, открытого выявления недостатков и упущений, духа принципиальной критики и самокритики. Конечно, не всегда легко найти правильную критическую тональность, соразмерить, так сказать, разрушительный и созидательный пафос критики. Но и здесь ясно одно, что опираться критика должна на полную правду. Только правда может быть основой и научной истины, и социальной справедливости, и действительно высокой нравственности. Так понятая правда и могла бы составить несущий каркас того, что можно было бы назвать действительно российской моделью социализма.
Ю. Н. ДАВЫДОВ
ЭТИЧЕСКОЕ ИЗМЕРЕНИЕ ПАМЯТИ
(Нравственно-философские размышления в связи с романами Чингиза Айтматова)
На наших глазах понятие памяти наполнилось новым смыслом и, раздвинув психофизиологические границы, превратилось в важнейшую категорию общественного сознания. Более того, оно стало своего рода манифестом сил, стремящихся восстановить искусственно разорванную в ходе политических катаклизмов "связь времен". Память как историческая глубина культуры и личности имеет много аспектов, среди которых этический - главный. Лишенная моральной основы, она может разъединять людей и народы. В то же время само обращение к памяти, памятливость является способом осознания фундаментальности различия добра и зла.
ЛЕГЕНДА О ПАМЯТИ
В романе Ч. Айтматова "И дольше века длится день" приводится легенда, исполненная поэтической силы и философской глубины. В том виде, в каком воссоздал ее писатель, возродив к новой жизни, она производит впечатление покоряющей подлинности, оставляя при чтении неколебимое убеждение, что выдумать такое невозможно. Это можно лишь вспомнить, как вспоминает о своем прошлом сам народ. А дело поэта, коль скоро ему приходится в одиночку решать ту задачу, какую решал некогда его народ как носитель коллективной памяти, заключается в од ном-единственном - в том, чтобы взять на себя все напряжение, всю боль, всю муку воспоминания, не осквернив поминаемое примесью праздной фантазии. Ведь воображение, выявляющее образ того, что вспоминается, не имеет с нею ничего общего. И только из предельного напряжения памяти, страстно жаждущей воочию увидеть вспоминаемое, а вовсе не из "чистой фантазии" рождаются образы истинно поэтического воображения, взывающего к истине, к тому, что действительно было.
Сказанное тем более значимо, что в этой легенде, а она не единственная в айтматовском романе, где сплелись в тугой узел "легендарное" прошлое и "фантастическое" будущее, заключен гордиев узел настоящего, - речь идет прежде всего о самой памяти. О ней вспоминает, о ней размышляет, ее утверждает легенда.
В легенде рассказывается о самом тяжком "из всех мыслимых и немыслимых злодеяний", до которых когда-либо додумывался человек, - о фантастической по своему жестокому изуверству операции, которой было принято подвергать молодых крепких парней из числа пленных с целью превратить их в "идеальных рабов". Операция эта, которую изобрели агрессивные кочевники жуань-жуаны, превратив ее в кошмарный "обычай", имела целью отнять у человека его "живую память". Включая то, что является основой, почвой и стихией всякой культурной памяти (в отличие от "естественной", общей у человека с животными): сознание человеком своего собственного Я. На философском языке Это называется самосознанием.
Заключалась чудовищная операция в том, что пленным обривали головы, выскабливая "каждую волосинку под корень", затем на свежевыбритые головы надевали шири - кусок наиболее плотной и тяжелой, выйной, части шкуры, содранной с только что убитого матерого верблюда. После этого каждого обреченного заковывали деревянной шейной колодой, чтобы испытуемый не мог прикоснуться головой к земле, и со связанными руками и ногами бросали под палящее среднеазиатское солнце - без воды и без пищи. В большинстве своем люди, подвергнутые такой чудовищной операции-пытке, через несколько дней умирали или сходили с ума. Но если из пяти-шести человек, обреченных на этот кошмар, оставался в живых хотя бы один, у кого помрачение сознания достигло, так сказать, "искомой степени", приведя к отключению памяти и самосознания, но сохранив другие психические и физиологические функции, жуаньжуаны считали свою цель достигнутой. Они получали стопроцентного раба, в душе которого не оставалось никакого иного начала, кроме рабского - абсолютного повиновения хозяину.
В отличие от пленных, которых продавали в рабство, не подвергая этой операции (их судьба на этом фоне могла бы даже представляться счастливою: ведь у них оставались человеческие функции, а вместе с тем и возможность свободы), рабов, изготовленных "искусственно" раз и навсегда, называли манкуртами.
"Манкурт не знал, кто он, откуда родом-племенем, не ведал своего имени, не помнил детства, отца и матери - одним словом, манкурт не осознавал себя человеческим существом. Лишенный понимания собственного Я, манкурт с хозяйственной точки зрения обладал целым рядом преимуществ. Он был равнозначен бессловесной твари и потому абсолютно покорен и безопасен. Он никогда не помышлял о бегстве. Для любого рабовладельца самое страшное - восстание раба. Каждый раб потенциально мятежник. Манкурт был единственным в своем роде исключением - ему в корне чужды были побуждения к бунту, неповиновению. Он не ведал таких страстей. И поэтому не было необходимости стеречь его, держать охрану и тем более подозревать в тайных замыслах. Манкурт, как собака, признавал только своих хозяев. С другими он не вступал в общение. Все его помыслы сводились к утолению чрева. Других забот он не знал. Зато порученное дело исполнял слепо, усердно, неуклонно. Манкуртов обычно заставляли делать наиболее грязную, тяжкую работу или же приставляли их к самым нудным, тягостным занятиям, требующим тупого терпения. Только манкурт мог выдерживать в одиночестве бесконечную глушь и безлюдье сарозеков, находясь неотлучно при отгонном верблюжьем стаде. Он один на таком удалении заменял множество работников. Надо было всего-то снабжать его пищей - и тогда он бессменно пребывал при деле зимой и летом, не тяготясь одичанием и не сетуя на лишения. Повеление хозяина для манкурта было превыше всего. Для себя же, кроме еды и обносков, чтобы только не замерзнуть в степи, он ничего не требовал..." [1]
1 Айтматов Ч Буранный полустанок (И дольше века длится день). М., 1981 С. 106 - 107.
Как видим, культурная память человека - его знание о своем происхождении, о своем детстве, о своих родственниках, о всем том, по отношению к чему он прежде всего определяет собственное Я, которое соотносит с собственным именем, нерасторжимой связью сопрягается в легенде с такими понятиями, как самосознание и свобода. И наоборот: отсутствие памяти в такой же мере связывается с отсутствием у человека представления о своем собственном Я, в какой и с несвободой, абсолютным и окончательным рабством.
Самосознание человека - центр и движитель его природной активности и самостоятельного волеизъявления, то есть того, что можно назвать побудительным мотивом человеческой свободы, ее "пусковой причиной". Без осознания человеком самого себя как Я, в котором резюмируются все бессознательные импульсы к самоутверждению индивида именно как индивида, нет и стремления человека к свободе, что обессмысливает все "объективные возможности" достижения таковой. Но, как утверждает легенда, ни того (самосознание), ни другого (свобода) не может быть у человека, лишенного культурной, то есть исторической, памяти: знания своей собственной истории, взятой хотя бы в самых общих, зато основополагающих чертах.
Однако легенда - совсем не только о варварской технологии, имеющей целью лишить человека его "сокровенной сути"; памяти и самосознания. Если бы она была только об этом, то была бы не легендой, а ученым трактатом, в лучшем случае сопровождающимся этической оценкой "самого жестокого вида варварства", вынесенного кочевыми жуаньжуанами из их "кромешной истории". Легенда потому и представляет собой исполненное поэтической силы воспоминание о событиях далекого прошлого, что она неизменно сосредоточивается на их человеческом смысле. На смысле, который раскрывается в акте переживания события вовлеченными в него людьми.
Отличительная особенность истинно поэтического - и в то же время глубоко нравственного - отношения к легенде (в отличие от ремесленных подделок под нее) заключается в способности художника, к ней обращающегося, с абсолютной точностью выделить и поставить в центр внимания именно то "действующее лицо", в осмысляющем переживании которого находит свое пластическое выражение этический смысл происходящего. В легенде таким лицом могла быть только мать юноши-наймана, превращенного в манкурта. Лишь она могла воистину пережить - осознать то, что произошло с ее сыном, который сам уже не был способен на такое переживание, так как перестал быть человеком в точном смысле слова. Вот почему суть происшедшего могла быть передана в легенде только через плач матери - плач по живому покойнику:
"Когда память твою отторгли, когда голову твою, дитя мое, ужимали, как орех клещами, стягивая череп медленным воротом усыхающей кожи верблюжьей, когда обруч невидимый на голову насадили так, что глаза твои из глазниц выпирали, налитые сукровицей страха, когда на бездымном костре сарозеков предсмертная жажда тебя истязала и не было капли, чтобы с неба на губы упала, - стало ли солнце, всем дарующее жизнь, для тебя ненавистным, ослепшим светилом, самым черным среди всех светил в мире?
Когда, раздираемый болью, твой вопль истошно стоял средь пустыни, когда ты орал и метался, взывая к богу днями, ночами, когда ты помощи ждал от напрасного неба, когда, задыхаясь в блевотине, исторгаемой муками плоти, и корчась в мерзком дерьме, истекавшем из тела, перекрученного в судорогах, когда угасал ты в зловонии том, теряя рассудок, съедаемый тучей мушиной, - проклял ли ты из последних сил бога, что сотворил всех нас в покинутом им самим мире?
Когда сумрак затмения застилал навсегда изувеченный пытками разум, когда память твоя, разъятая силой, неотвратимо теряла сцепления прошлого, когда забывал ты в диких метаниях взгляд матери, шум речки подле горы, где играл ты летними днями, когда имя свое и имя отца ты утратил в сокрушенном сознании, когда лики людей, среди которых ты вырос, померкли, и имя девицы померкло, что тебе улыбалась стыдливо, - разве не проклял ты, падая в бездну беспамятства, мать свою страшным проклятьем за то, что посмела зачать тебя в чреве и родить на свет божий для этого дня?.." [1]
1 Айтматов Ч. Буранный полустанок (И дольше века длится день). С. 107 - 108.
Не стоит, видимо, пересказывать дальше трагическую историю отчаянной попытки матери плененного наймана найти своего сына и вернуть его домой, вызволив из рабства, из безысходной тьмы беспамятства. Ибо всю полноту смысла легенда о памяти, о матери, тщетно пытающейся вернуть память своему сыну и гибнущей от его руки, обретает в общем контексте-обрамлении, каким для этой легенды оказывается весь роман, включая его название: "И дольше века длится день".
Тем не менее и приведенных цитат из романа, думается, достаточно, чтобы очертить контур проблемы исторической памяти, как она осмыслялась людьми в далеком прошлом и как она осознается теперь. И как вообще она вставала и встает перед человеком и человечеством "в минуты роковые". Вопрос об исторической памяти - как для отдельного человека, так и для целого народа (и для многонациональной страны, и для всего человечества) - это, выражаясь по-айтматовски, вопрос о "сокровенной сути". О том, что делает человека человеком, народ народом, культуру культурой. Об этом и пойдет речь в данном очерке, в котором хотелось бы высветить нравственно-философский подтекст темы "Память и культура", так мощно зазвучавшей у Чингиза Айтматова. Это, естественно, временами будет уводить нас от айтматовских размышлений. Но лишь для того, чтобы - по принципу: "большое видится на расстоянии" - осмыслить в них то самое важное, вокруг чего бьется наша гуманитарная мысль сегодня [2].
2 В связи с названной темой хотелось бы прежде всего с благодарностью вспомнить о многочисленных тревожащих интеллектуальную совесть нашей общественности выступлениях Д. С. Лихачева, впервые поднявшего эту тему на подобающий ей уровень.
ПАМЯТЬ - САМОСОЗНАНИЕ - КУЛЬТУРА
Очевидно, было бы глубоко неверным считать, что именно память отличает человека от животных, составляя его преимущество перед ними. Если животные способны к тому, что в экспериментальной психологии называется "научением" - а психологи-экспериментаторы зафиксировали эту способность у достаточно многих представителей животного мира, - следовательно, они обладают памятью. Но это память в самом общем смысле слова: когда имеется в виду способность живого существа каким-то образом удерживать в своей психике впечатления от более или менее часто повторяющихся внешних воздействий, перестраивая в соответствии с ними "схемы" и "модели" поведения в соответствующих ситуациях. Ее можно назвать естественной или даже телесной памятью.
В качестве естественной она не столько память души, сколько память связанного с нею тела. В той мере, в какой "животная душа" (Аристотель) - телесна, память животного - "органична" и "механична". Вместе с инстинктом, в котором животному непосредственно дана память его вида (рода), индивидуальная память о тех специфических, хотя и повторяющихся ситуациях, на которые ему пришлось "отреагировать", образует сущность "животной души". А потому ее можно считать в еще большей мере, чем саму эту душу, внутренней формой данного животного, обеспечивающей его целостность и самотождественность как живого существа.
В качестве живого существа, через одну из своих ипостасей - телесность - причастного и к животному (и к растительному, и даже неорганически-"механическому") миру, человек также обладает естественной, или "телесной", памятью. Однако не с нею связана специфика его памяти как существа не только природно-те-лесного, но и культурно-сверхприродного. Человеческая специфика памяти связана с тем, что - именно в качестве живых существ, обладающих телом, - мы одновременно принадлежим и культуре, в результате возникновения которой человеческая форма общности оказалась коренным, принципиальным образом отличной от всех иных "естественных общностей", каковые встречаются в природе ("общества" муравьев, пчел, обезьяньи стаи и пр.).
Особенность человеческой памяти заключается в том, что это уже не естественно-природная, а социально-культурная память. А поскольку культура - не что иное, как осознающая себя (философы сказали бы "рефлектирующая") история человеческого развития, непрерывно накапливающийся опыт ее осмысления, вновь и вновь погружаемый в непосредственный процесс исторического творчества, чтобы соучаствовать в нем, постольку культурная память не "механична", не "телесна", а "исторична". Это всегда опыт переживания истории - временного процесса, процесса превращения будущего в настоящее, настоящего - в прошлое, вчерашнего прошлого - в позавчерашнее и т.д. Это всегда опыт новых и новых попыток справиться с энтропийными процессами "временности" - с необратимой тенденцией аннигиляции прошлого, растворения его в небытии. В этом смысле специфической особенностью культурной памяти как памяти исторической является ее ориентация на спасение прошлого - осознанная борьба с забвением, с погружением прошлого в небытие.
Вот тут-то, где историческая память, казалось бы, ближе всего соприкасается с механической и телесной (ведь удерживание следов вчерашних телесно-физиологических воздействий - тоже борьба с "забвением", с погружением прошлого в небытие), глубже всего раскрывается и различие этих двух типов памяти. Дело в том, что животному "не дано" прошлое его рода. Оно "закодировано" в структуре его инстинктов, не требующих для своего введения в действие ни сознания, ни волевого усилия. Поэтому "животная душа" с ее видовой (инстинкт) и ситуационной ("научаемость") памятью не выводит животное за пределы нерасторжимого: "стимул - реакция". Потому и естественная (она же механическая, она же автоматическая, она же телесная) память животного неисторична в точном смысле слова.
История индивидуального развития животного отделена от истории его вида ("родовой истории") столь же глухой и непроницаемой стеной, какая в легенде из айтматовского романа отсекла помраченное сознание человека, превращенного в манкурта, от его прошлого, тесно вплетенного в прошлое его семьи, его рода, его народа. Вот почему животное в принципе неспособно к приобретению исторической памяти. Непосредственное переживание многообразных процессов индивидуального развития не есть еще переживание истории, историческое переживание. Оно становится историческим лишь на фоне преемственной связи поколений, истории племени, народа, страны, причем эта история каждый раз осмысляется в той или иной связи с историей человеческого рода в целом. И в этом случае "память рода" предстает уже не как бессознательный, автоматически действующий инстинкт, а как культура, которая создается и воспроизводится человеком в процессе сознательной целеполагающей деятельности.
А поскольку сознание, в отличие от бессознательно действующего, более того - исключающего всякую осознанность инстинкта, - это такая "родовая" способность индивида, которая предполагает определенную степень личной инициативы и самостоятельности - "самодеятельности", спонтанной активности индивидуального существа именно как индивидуального, а не родового (сколь бы ограниченной ни была поначалу ее степень), - постольку историческое переживание неизбежно оказывается индивидуально окрашенным личностным переживанием. Переживанием Я, причем в двух смыслах этого двусмысленно звучащего оборота: переживанием "мною" исторического процесса и переживанием "мною" меня самого как переживающего этот процесс.
Иначе говоря, культурная, то есть историческая, память (осознанная "память рода", инстинкт, ставший культурным сознанием) необходимо предполагает определенную степень развития личностного начала, осознания себя как Я, самосознания. Вот почему и в легенде, с размышления о которой мы начали очерк, и в народном сознании вообще, кристаллизующемся в устойчивых речевых оборотах, пословицах и поговорках, память (культурная) и самосознание (пребывание в "здравом уме") обычно совмещаются вплоть до полного их отождествления. Вспомним обиходные речевые обороты: "он лежал без памяти", "он впал в беспамятство", "он себя не помнил" - и сравним их с близкими по словоупотреблению: "он потерял сознание", "он впал в умопомрачение", "он вышел из себя" и т.д.
У человека нет разрыва между "родовой памятью" и индивидуальной. Поскольку его инстинкт осознан и предстает как культура, передаваемая ему предшествующим поколением и осваиваемая им в процессе воспитания и образования, постольку он выступает в его психике не как нечто темное и бессознательное, а, наоборот, как светлое поле сознания, что в свое время называли "естественным светом разума". На этом фоне складывается индивидуальная культурная память, которая - в отличие от механической - есть уже не память тела, а память Я, самосознающего индивида. Потому-то память и самосознание совпадают в народном представлении: культурная память - это память Я, соотнесение прошедшего не со. "следами" и "реакциями" моего тела, а с впечатлениями и восприятиями моего сознания, которое всегда уже есть и самосознание.
Но само Я, несмотря на его привязанность к индивидуальному, неповторимо-уникальному, - родовой продукт. Продукт человеческой культуры, этой совершенно особой формы "родового опыта". Это специфически человеческая форма "памяти рода" (или "вида"), приходящая на смену животной форме памяти - инстинкту. Возникает это Я (самосознание) у человеческого детеныша не сразу и не в момент его рождения. Ведь не с первых же минут и даже не с первых месяцев после рождения "помнит" себя ребенок. Но то, что он "помнит себя", становится затем основой не вполне отчетливых и далеко не у всех людей сохраняющихся воспоминаний о самых первых впечатлениях раннего детства.
Подобно тому как наше телесное существование - дар наших, родителей, а через них - природы, наше собственное Я, интимнейшим образом переживаемое и осмысляемое самосознание, - дар семьи и рода, племени и народа. Словом, культуры как "подытоженной", резюмированной истории, одухотворяющей настоящее и, в свою очередь, оживотворяемой им. Точно так же как культура в целом - это "коллективная", точнее - общечеловеческая, всеобщая, форма человеческой памяти, самосознание (Я) - это ее индивидуальная, интимно личностная форма.
В этом смысле совершенно верно изначальное народное представление, согласно которому сознание, понятое как сознание человеком себя самого, то есть самосознание, есть память. И наоборот: память (повторяем, речь идет о культурной, исторической, а не о естественной и механической памяти) - это самосознание. И, добавим от себя, это самосознание отдельного человека в такой же мере, как и самосознание народа, человечества в целом. Вопрос "кто ты есть?", обращенный сознанием к самому себе, и впрямь звучит в точности по легенде, пересказанной Ч. Айтматовым: "Вспомни, чей ты? Чей ты? Как твое имя?.." - вопрос, в котором мое собственное имя вовсе не случайно сопрягается с именем тех (или того - это уже зависит от исторической формы культуры), кто дал мне мое имя, а вместе с ним мое бытие в культуре. "Твой отец Доненбай! Доненбай, Доненбай, Доненбай!" - так заклинает несчастная мать угасшую память сына, превращенного в манкурта, пытаясь пробудить его самосознание, его свободное Я.
Точно так же "в минуты роковые" - роковые для народа или страны - взывают к коллективной памяти, к культурной традиции, называя имена великих предков: их пример должен побудить потомков к высшему напряжению духа. Первый вопрос общественного самосознания, самосознания той или иной культурно-исторической общности, звучит так же, как и первый вопрос осознающего самого себя индивида: "Вспомни, чей ты? Как твое имя?"
Наша память прежде всего стоит на страже нашего прошлого, предохраняя его от (наших же!) попыток "сделать бывшее - небывшим", к которым мы особенно склонны в минуты духовной слабости. Наиболее значимые свои поступки - а ими, как правило, оказываются именно поступки этически значимые - мы не в силах забыть, какие бы усилия для этого ни предпринимали. Здесь память предстает как зеркало нашей совести, напоминающей нам о том, что мы во всех случаях должны оставаться людьми, не забывая о том, кто мы есть и кому (и чему) обязаны своим человеческим бытием. Так раскрывается этический аспект памятования Я о самом себе. Признание Я тождественным самому себе, несмотря на изменчивость и "текучесть" его содержания ("поток сознания", отражающий как смену состояний внешнего мира, так и модификацию состояний психики), означает принятие самосознающим индивидом ответственности за свои поступки. А если это нравственно чуткий человек, то даже за свои помыслы.
Вот почему для таких проницательных мыслителей, как Кант, было исполнено глубокого смысла этическое требование, обращенное к каждому из нас: "Будь верен себе!", "Будь верен данному тобою слову!", "Не отрекайся от себя, давшего слово!" В общем, помни, что ты - это ты, идет ли речь, о тебе, давшем слово (или совершившем какой-либо поступок) минуту, час, день, год или много лет назад.
Вот почему со словом "сознание" народная традиция сопрягает еще один смысл, на первый взгляд не усматриваемый непосредственно в этом слове, - сознание вины. Вспомним распространенный речевой оборот "он сознался", который автоматически расшифровывается как "он сознал себя", то есть восстановил тождество (или, как говорят в подобных случаях, "равновесие") с самим собою. "Сознайся!" (или "признайся!"), обращенное к человеку, по своему исконному смыслу, который не могут "отменить" бесчисленные манипуляции, каковые производились с человеческим сознанием в наш нелегкий век, означает требование "сознать себя" (или "признать себя") как равную самой себе сущность.
Это - сущность нравственного порядка. Она пребывает неизменной, несмотря на бесконечную смену протекающих через нее "вчера", "сегодня" и "завтра". А потому обязана (и прежде всего перед самой же собою) принять на себя любой поступок, санкционированный ею, когда бы он ни был совершен. В этом смысле - а его неизменно утверждали такие великие созидатели нашей нравственной философии, как Ф. М. Достоевский и Л. Н. Толстой, - сознание вины восстанавливает единство человека с самим собою, спасает его самосознание от патологического раздвоения, возвращая ему исконную самотождественность.
Как нетрудно заметить, смысловым фоном, на котором становится возможным отождествление гносеологического ("сознать себя") и этического, а затем и юридического ("сознаться") смыслов одного и того же слова, по-прежнему остается изначальная идентификация "ясного сознания" и "трезвой памяти". Что не лишено, как видим, глубокого смысла. Ведь только в том случае, если Я постоянно помнит о самом себе, вновь и вновь восстанавливая преемственную связь с самим собою - вчерашним, позавчерашним, позапозавчерашним и т.д., то есть неизменно пребывает как равное самому себе сознание - самосознание, вообще возможно какое бы то ни было "вменение" человеку чего бы то ни было. "Вменение" как им самим, так и другими людьми. В этом, едва ли не самом существенном аспекте память решительно противостоит всяким попыткам "манипулировать" ею и, соответственно, всем теоретическим тенденциям "манипулятивного", "операционального" и "орудийно-инструментального" толкования памяти.
То, что справедливо для каждого отдельного человека, в данном случае справедливо и для всех людей вместе - для семьи и рода, племени и народа, для человеческой культуры вообще. Память о прошлом - это не только воспоминание о былых подвигах и победах, о героических свершениях народа и его полководцев. Это также и памятование о неудачах и невзгодах, ошибках и заблуждениях, то есть совестливая память. Как "из песни слова не выкинешь", не устранить из народной памяти и грустных, и печальных, и трагических событий, которые довелось пережить, претерпеть и вынести народу на протяжении его многовековой истории. Ибо и для жизни целого народа справедливо то, что мы говорим применительно к отдельным людям: "Жизнь прожить - не поле перейти".
И точно так же, как обречены на неудачу все попытки "изъять" из памяти отдельного человека те или иные воспоминания, коль скоро он остается человеком (а не превратился, скажем, в манкурта), оказываются в конечном итоге безуспешными и попытки "укоротить" память народа, коль скоро он остается народом (не превращен в безликое скопище манкуртов). Ведь память народа, как и отдельного индивида, едина и неделима, как едино и неделимо его самосознание. Альтернативой такого единства самосознания (если это допустимо называть альтернативой) может быть лишь его раздвоение, растроение, расчетверение и т.д., то есть распад - состояние, известное в психопатологии как остро болезненное.
Так выглядит соотношение памяти, самосознания и культуры в свете нравственно-философского осмысления легенды о манкурте, художественно возрожденной Чингизом Айтматовым.
ПАМЯТЬ О ГОЛГОФЕ
Рассуждая о культуротворческой миссии собственно человеческой памяти, мы натолкнулись на существенно важный философский вопрос (раскрывший затем также и свой этический подтекст), более углубленное рассмотрение которого побуждает обратиться к другому роману Чингиза Айтматова - "Плаха" [1]. Это вопрос об участии нашей памяти в некотором онтологическом процессе конституирования человеческого бытия, развертывающегося как исторический процесс превращения будущего (человеческие идеалы и мечты, цели и желания) в настоящее, настоящего - в прошлое. Согласно стержневой идее айтматовской "Плахи", совершается это превращение не по произволу. А лишь потому, что оно уже было "задано" до этого в Бесконечном. В том, что является решающим "условием возможности" человеческого существования вообще, человеческой истории с ее прошлым, настоящим и будущим. Причем собственно человеческая память находится в глубочайшей, субстанциальной связи с этим онтологическим началом. Для того чтобы разобраться в такой особенности культурной памяти человека и, в конечном счете, памяти культуры, устремленной в будущее, но укорененной в вечном, обратимся к рассмотрению айтматовского символа "Бога-Завтра" из романа "Плаха".
1 Так переведено на неконфессиональный язык евангельское "Голгофа".
"Так знай, правитель римский, - говорит в романе Христос, обращаясь к Понтию Пилату, - промысел Божий не в том, что однажды, как гром в ясную погоду, грянет день, когда Сын Человеческий, воскреснув, спустится с небес править суд над народами, а все наоборот будет, хоть цель и останется та же. Не я, кому осталось жить на расстоянии перехода через город к Лысой горе, приду, воскреснув, а вы, люди, пришествуете жить во Христе, в высокой праведности, вы ко мне придете в неузнаваемых грядущих поколениях. И это будет мое второе пришествие. Иначе говоря, я в людях вернусь к себе через страдания мои, в людях вернусь к людям. Вот о чем речь. Я буду вашим будущим, во времени оставшись на тысячелетия позади (вот оно - прошлое, а точнее "из-вечное", вневременное во времени, осуществляемое в будущем: в ходе человеческой истории, несводимой к одной лишь "чистой" "временности". - Ю. Д.), в том Промысел Всевышнего, в том, чтобы таким способом возвести человека на престол призвания его - призвания к добру и красоте" [1].
1 Айтматов Ч. Плаха М, 1987 С 153
Опыт переживания истории - мистерия культурной памяти человечества - предстает здесь как обращенный в будущее возврат человечества к тому (временно-вневременному) событию, в котором нашла свое глубочайшее выражение, свое истинное водлоще-ние идея его исторического предназначения, его высочайшего призвания. "Но путь тот будет наитягчайшим средь всех для рода людского и бесконечно долгим. Путь этот начнется с рокового дня, с убиения Сына Божия, и в вечном покаянии (вот она память, взятая в ее этической ипостаси. - Ю. Д.) да пребудут поколения, всякий раз заново содрогаясь цене той, которую я сегодня заплачу во искупление греховности людей, во их прозрение и пробуждение в них божественных начал. На то и родился я на свет, чтоб послужить людям немеркнущим примером. Чтоб люди уповали на мое имя и шли ко мне через страдания, через борьбу со злом в себе изо дня в день, через отвращение к порокам, к насилию и кровожадности, столь пагубно поражающим души, не заполненные любовью к Богу, а стало быть, к подобным себе, к людям!" [2]
2 Там же.
Мистерия распятия - это, как видим, не единовременный акт, которым автоматически решается судьба всего человечества. Полноту и целостность своего смысла она обретает лишь в дальнейшем развертывании в мистерию памяти-покаяния всего человечества. Памяти культуры о том, что свершилось однажды, но свершилось так, что сразу же обнаружило свою сверхисторическую природу. Свершившееся однажды взывало к повторению. Оно свершалось вновь и вновь и в культурной памяти человечества, и в конкретных поступках отдельных людей. В тех самых поступках, из которых складывалась реальная история - история новых и новых восстаний человека во имя добра, против своего антипода - "вселенского зла". Так в романе "Плаха" находит свое продолжение идея предыдущего романа - идея культуротворческой, культуросози-дающей памяти. Той самой памяти, что заставляет день длиться "дольше века", более того, дольше веков и тысячелетий. Ибо этот "день" именно благодаря памяти, преодолевающей однократность всякого "теперь", связующей прошлое, настоящее и будущее, оказывается вневременным, сверхвременным - вечным. В этом своем аспекте культурная память человечества предстает как начало вечности, божественное начало в каждом из нас, которые все вместе являются ее носителями.
Но таким образом не только получает свое дальнейшее - обновленное - развитие (и новую расшифровку) одна из важнейших нравственно-философских идей романа "И дольше века длится день". В свете этой идеи уточняется, корректируется, дополняется до целого основополагающая концепция романа "Плаха" - концепция "Бога-Завтра". Она утрачивает оттенок субъективизма, в котором, по сути дела (выражающей философский смысл критических возражений Айтматову), упрекали и продолжают упрекать автора "Плахи". "Бог-Завтра" не исключает ни у самого Айтматова, ни у его героя Авдия Каллистратова того изначального нравственного события, которое явилось, говоря словами И. Г. Фихте, бесконечным толчком, призванным подвигнуть человечество на путь борьбы за это "Завтра".
Как мы могли уже убедиться, этот "бесконечный толчок" - событие, однажды свершившееся в истории, - можно (и нужно) рассматривать не как однократное. Оно снова и снова повторяется. В этом, кстати, причина "двукратного" распятия Авдия, которое так коробит эстетический вкус некоторых из ортодоксально настроенных (или только играющих в эту ортодоксальность, подобно Великому Магистру "Игры в бисер"?) словесников. И повторяется не только в культурной памяти человечества, но и в индивидуальных биографиях людей, действующих в эмпирической истории. Разумеется, если идет речь о людях, не играющих в историю (подобно "человеку играющему" И. Хёйзинги), но живущих в ней всерьез, то есть нравственно, с полной ответственностью за последствия своих этических решений.
А в качестве вновь и вновь повторяемого событие, случившееся однажды, обнаруживает свою более-чем-врёменную природу. Это уже событие, связующее "вчера", "сегодня" и "завтра", то есть событие, делающее возможным не только "связь времен", но саму эту временность. Ибо основой временности является связь его структурно различных моментов - прошлого, настоящего и будущего. Условием возможности временного оказывается, таким образом, нечто пребывающее, не-врёменное: то, что выходит за рамки временных моментов. В культуре таким пребывающе-связующим основанием временности, выходящим за ее пределы, и является память культуры. В эмпирической же истории, развертывающейся "на фоне" этой культуры и заимствующей из нее свои смыслы, такими пребывающе-связующими элементами, обеспечивающими сопряженность различных моментов, являются смыслополагающие, смыслоутверждающие события. Их суть - в восстановлении этической иерархии ценностей, ориентируясь на которую человек только и может оставаться человеком.
Что же касается "Бога-Завтра", то он возможен - согласно этой основной предпосылке автора "Плахи", о которой он напоминает каждый раз, когда говорит о том, кто "послан был на землю для участи ужасной и трагической, как вечный пример и укор людям" [1], - лишь как продолжающееся в человеческой истории осуществление вышеупомянутого "бесконечного толчка". Вспомним слова (сказанные Ч. Айтматовым уже от себя), которые соединяют вагонную "плаху" Авдия Каллистратова с Голгофой Иисуса Назарянина: "Поистине нет предела парадоксам Господним... Ведь был уже однажды в истории случай - тоже чудак один галилейский возомнил о себе настолько, что не поступился парой фраз и решился жизни. И оттого, разумеется, пришел ему конец. А люди, хотя с тех пор прошла уже одна тысяча девятьсот пятьдесят лет, все не могут опомниться - все обсуждают, все спорят и сокрушаются, как и что тогда получилось и как могло такое произойти. И всякий раз им кажется, что случилось это буквально вчера - настолько свежо потрясение. И всякое поколение - а сколько их с тех пор народилось, и не счесть - заново спохватывается и заявляет, что, будь они в тот день, в тот час на Лысой горе, они ни в коем случае не допустили бы расправы над тем галилеянином. Вот ведь как им теперь кажется. И кто мог тогда предположить, что дело так обернется, что все забудется в веках, но только не этот день" [2].
1 Айтматов Ч. Плаха. С. 168.
2 Там же. С. 135.
Вот она - культуротворческая и в своей избирательности роль человеческой (совестливой) памяти, вновь и вновь возвращающей людей к событиям, которые взывают к раскаянию, покаянию. И не то здесь удивительно, что для многих (увы! - слишком многих) такое покаяние в лучшем случае оказывается чисто ритуальным, словесным, а зачастую и просто демагогическим жестом. Но то, что неизменно в каждом поколении вновь и вновь появляются люди, для которых такое покаяние выливается в акт действительного реального, фактического повторения "мистерии Голгофы". И что именно они (а не те, кто отделывался от необходимости принять его всерьез фразами, отвечающими тому или иному модному умонастроению) в конце концов остаются в памяти людей как образцы истинной человечности.
Этим людям обязаны мы возвышенной идеей человеческого достоинства. Ведь в конце концов "вечная жизнь" этой идеи, то есть ее возрождение в жизни каждого нового поколения, всегда зависела и теперь зависит от того, найдется ли в нем человек, который даже под угрозой неминуемой гибели откажется произнести три слова: "Спаси меня, Гришан!" И этим докажет, что идея, во имя которой человек отказывается произнести их, - не просто "нереальность". Хотя и существует она только в сознании человека, пошедшего за нее на смерть. Сегодня отдал ей свою жизнь один человек, завтра - другой, послезавтра - третий. И вот уж она живет в веках! Живет, освещая нашу повседневность. Помогая тем из нас, кто послабее, вновь и вновь восстанавливать в своей душе поблекший человеческий образ. Снова и снова воздвигать водораздел, лежащий между высшими (антиэнтропийными) и низшими (энтропийными) нашими устремлениями.
Перед лицом такого вот повторения "мистерии Голгофы" (а ведь его и имеет в виду автор "Плахи") сетования по поводу того, что она каждый раз разыгрывается не в тех лингвистических декорациях, в каких была разыграна однажды, звучат не просто снобистски высокомерно. Этот снобизм не лишен изрядной дозы эстетского жеманства - головного (А. Белый сказал "мозгового") эстетизма тех, кто пытается возместить буквалистским прочтением древних текстов дефицит живого нравственного чувства. Что же касается Айтматова, то для него важно постичь непреходящую сущность того, что повторяется. А в том, как оно повторяется, автор "Плахи" считает возможным любые исторические варианты, коль скоро они не уводят от сути дела - подражания образцу, возрождения его в новой эпохе, утверждения его вечной жизни.
Каждое из таких повторений, представляющее собой творческий акт культурной памяти человечества, - это результат изначального "бесконечного толчка", вновь и вновь утверждающий идею высшего нравственного предназначения человека. Человек, осуществляющий акт самопожертвования, стремясь возвыситься до того, кто дал людям образец такого самопожертвования, не может сравняться с ним хотя бы уже потому, что тот положил начало всему этому ряду новых и новых повторений. Потому-то и "все забудется в веках, но только не этот день" - день, когда было положено начало пути, ведущего человечество к его прообразу, к самому себе, взятому в наивысшем напряжении, порыве, наивысшей возможности. Но та же "бесконечность", "дух бесконечности", бесконечная высота образца сообщают атрибут неслучайности, непреложности и всему пути, ведущему к этому образцу. Путь этот, как и "Бог-Завтра", воплощающий цель этого пути, предстает как нечто не только не субъективно относительное, но абсолютное. Как "ипостась Бога", если воспользоваться языком той "мистерии Голгофы", что была вновь разыграна в сознании (в культурном пространстве памяти) Авдия Каллистратова, чудом спасшегося от неминуемой гибели. Напомним еще один отрывок из диалога Иисуса Назарянина и Понтия Пилата, воссозданного в творчески преобразующей памяти этого молодого искателя "новой, современной формы Бога" - "Бога-современника":
" - Постой, Иисус Назарянин, ты отождествляешь Бога и людей?
- В каком-то смысле да. И более того, все люди, вместе взятые, есть подобие Бога на земле. И имя есть той ипостаси Бога - Бог-Завтра. Бог бесконечности, дарованный миру от сотворения его. Наверное, ты, правитель римский, не раз ловил себя на мысли, что желания твои всегда к завтрашнему дню обращены. Сегодня ты жизнь приемлешь такой, какая есть, но непременно хочешь, чтобы завтра было иным, и если даже тебе сегодня и хорошо, все равно желаешь, чтобы завтра было еще лучше. И потому живут надежды в нас, неугасимые, как свет Божий. Бог-Завтра и есть дух бесконечности, а в целом - в нем вся суть, вся совокупность деяний и устремлений человеческих, а потому, каким быть Богу-Завтра - прекрасным или дурным, добросердечным или карающим, - зависит от самих людей. Так думать позволительно и необходимо, того желает от мыслящих существ сам Бог-Творец, и потому о завтрашней жизни на земле пусть заботятся сами люди, ведь каждый из них какая-то частица Бога-Завтра. Человек сам судья и сам творец каждого дня нашего..." [1]
1 Айтматов Ч. Плаха. С. 153 - 154.
Итак, человеку дана свобода самому творить свое будущее (или вообще лишать себя такового). Но заметьте, как раз перед этим ответом на вопрос Понтия Пилата приведены и другие слова, выражающие убежденность Иисуса Назарянина в том, что ему предназначено стать "немеркнущим примером" для людей. Иначе говоря, им не только дана свобода творить свое будущее, но и предложена абсолютная нравственная точка отсчета, с которой люди всегда могут - стоит только проявить добрую волю - соизмерять свое творчество этого будущего.
По-другому и нельзя рассуждать в рамках нравственной философии. Она неизменно апеллирует к двум постулатам: к "свободе воли", ничем не детерминированной свободе выбора между добром и злом, - постулат, определяющий формальное "условие возможности" совершения этически значимого поступка; и к абсолютной точке отсчета, лежащей в основании иерархии ценностей, - постулат, без которого нельзя оценить, имеет ли этически значимый поступок положительный или отрицательный смысл, то есть является ли он нравственным или безнравственным. И здесь нет никакого субъективизма, в котором некоторые критики пытаются уличить автора "Плахи".
Люди сами делают свою историю. Делают ее в здравом уме и трезвой памяти, определяя свои цели и самостоятельно подбирая для них те или иные средства. Именно потому и их деяния, и результаты этих деяний доступны оценке в понятиях морали и нравственности. Так как они - люди, то есть существа свободные и (само-) сознательные, законы их совместной жизнедеятельности не только даны им как нечто непреложное, требующее непременного исполнения, но и заданы. Заданы в том смысле, что люди должны опосредствовать их как законы своим сознанием и целенаправленной волей - сами открыть их для себя и решить, каким образом будут их исполнять, да и будут ли исполнять вообще. И в этом отличие людей от животных, которых к следованию законам их совместной деятельности принуждает слепой инстинкт; инстинкт рода - слуга закона его самосохранения и продолжения.
Например, люди сами могут решать, следует ли им рождать детей или не следует. И сколько следует иметь детей на семью - одного ребенка или двух. Муж и жена могут решить, что им следует ограничиться одним ребенком или вообще не заводить детей. И если они так решат, то с ними "ничего плохого" не случится. Более того, может даже показаться, что они приняли неплохое решение, во всяком случае более оптимальное с точки зрения житейских удобств. Но если все семьи в мире примут такое решение (а теоретически, учитывая распространение подобной точки зрения в массах, это вовсе не невероятно), то человечество вымрет, исчезнет с лица земли и без всякой атомной катастрофы. Закон рода, закон человеческого "общежития" сработает здесь с той же абсолютной непреложностью, с какой он сработал бы в любой животной популяции, утратившей вдруг инстинкт продолжения рода.
Но если животных, лишившихся этого инстинкта в силу каких-то патологических отклонений, мы не могли бы ни в чем упрекнуть в этом гипотетическом случае, то самих себя в аналогичной ситуации обвинить имели бы право. Ведь речь шла бы о вполне сознательном уклонении от исполнения нравственного долга - долга человека перед родом. Далеко зашедшая способность людей воздерживаться от деторождения высвечивает сегодня и нравственный аспект следования тому, что мы еще вчера называли инстинктом продолжения рода. Инстинкт этот деформировался в человечестве настолько, что сексуальное влечение оказалось едва ли не полностью отделенным от задачи продолжения рода. Последняя противостоит сегодня этому "заблудившемуся" (утратившему свою прежнюю цель) "инстинкту" уже как чисто нравственная задача, свидетельствующая о том, что вчерашний биологический закон, закон продолжения рода уже не столько дан, сколько задан современному человечеству.
Так каким же теперь считать нам этот нравственный закон - "субъективным" или "объективным"? Полагать ли, что обращение с айтматовскими призывами к людям, которые рискуют оказаться не только без "Бога-Завтра", но и без "Завтра" вообще, - это "субъективистское богоискательство", попытка "выдумать" новый абсолют? Или просто учесть, что - коль скоро речь идет о нравственной философии, которая неизменно стремилась спасти, сохранить для человечества этическое содержание мировых религий, - мы всегда будем иметь дело с напряженным взаимодействием двух полюсов: Свободы и Закона? Ведь если мы оставим один лишь первый полюс - Свободу, мы окажемся во власти субъективизма и релятивизма, а стало быть, и аморализма ницшеанского типа. Если же оставим лишь один второй полюс - Закон, последний утратит черты закона, который не только дан, но и задан людям, а потому окажемся в объятиях свинцового детерминизма и фатализма, который также исключает нравственность, хотя и "с другой стороны".
Вот почему автор, предлагающий нам определенную версию нравственной философии, которая всегда будет казаться "богоискательством" или "богостроительством", поскольку нравственность немыслима без ссылки на абсолютность различия добра и зла (в основе которого лежит онтологическое различение бытия и небытия: например, бытия человечества и его гибели в какой-нибудь из катастроф, угрожающих ему сегодня), этот автор непременно будет ссылаться одновременно на два равномощных начала. С одной стороны, на абсолютность "свободы выбора" человека (и человечества) между добром и злом. С другой стороны, на абсолютность Закона (и образца его исполнения), которому он должен подчинить себя, коль скоро выбирает себя в качестве нравственного, морально ответственного человека. Первая абсолютность коренится в глубинах человеческой субъективности. Вторая - в том, что выходит за пределы этой субъективности, возвышается над нею, являясь, в конечном счете, и "условием возможности" самой этой субъективности - этой абстрактной свободы, которая, коль скоро еще не сделан выбор, выступает как "свобода от", а не "свобода для".
Пока писатель, предлагающий свою версию нравственной философии, которая всегда будет нести на себе печать своего времени (потому и встает вопрос о "современной форме Бога", то есть морального абсолюта), настаивает на свободе людей, составляющих человечество, делать самостоятельный выбор между добром и злом, за который им и предстоит взять на себя ответственность, он (писатель) не может не настаивать на субъективной стороне дела, на том, что "вне нашего сознания Бога нет".
Для тех, кто хотел бы лишить абсолют нравственного смысла, не будет лишним напомнить, что, коль скоро речь идет о человеческом бытии, то есть бытии, опосредованном целенаправленной волей и сознательной деятельностью людей (а именно с ним прежде всего имеет дело нравственная философия), абсолют, не ставший принципом сознания человечества, не пронизавший собой это сознание, то есть не возрожденный в нем заново, не ставший принципом поведения и деятельности людей, - такой абсолют не реализовал себя целиком и полностью. Чтобы стать высшим нравственным принципом, абсолют должен предстать как повелительное требование сознания человечества - его культуро-творческой памяти. Но это - только одна сторона дела. И если бы вместе со своим молодым героем Авдием Каллистратовым (к тому же взятым в ситуации теологического спора с человеком, от которого зависела вся его последующая церковная судьба) автор ограничился ею одною, мы имели бы веские основания обвинять его в субъективизме.
Но как только мы установили для себя, что наша абсолютная свобода решения - непременное "условие возможности" считать его именно этическим решением, а не каким-нибудь другим ("этически нейтральным"), что абсолют становится этическим принципом, определяющим мое и твое поведение и деятельность, лишь если он станет также и абсолютным принципом сознания (будет принят, порожден им в качестве такового), сразу же встает другой, еще более важный вопрос: а имеет ли он столь же абсолютную значимость и за пределами моего (и твоего) сознания? Более того - за пределами сознания всего человечества. То, что говорилось об этом на примере инстинкта продолжения рода, который выступал для людей одновременно и как "объективный закон", и как нравственное требование, обращенное к каждому, кто встает перед проблемой "планирования рождаемости", уже само по себе свидетельствовало о невозможности замкнуть проблему нравственного абсолюта в рамках сознания. Даже сознания всего человечества.
Но к этому же приходит Авдий Каллистратов и другим путем, когда обращает внимание на то, что "Бог-Завтра" - это "ипостась Бога", Абсолюта (то есть не весь Абсолют в его полноте); что это "Бог бесконечности, дарованной миру от сотворения его". Причем это бесконечность человеческого мира, развернутая в будущее и имеющая точно фиксируемую историческую границу: событие, свершившееся на Голгофе. Отсюда нравственная философия Айтматова начинает отсчет своей бесконечности - бесконечности нравственного прогресса, понятого в качестве бесконечного приближения человечества к тому образцу, который был одновременно и дан ему как реальный "исторический факт", как "вот этот" действительный человек "родом из Назарета", и задан как высочайшая задача, которую люди могут решать только все вместе. И - в этом автор "Плахи" совершенно уверен - должны решать с абсолютной непреложностью, ибо альтернативой этого долженствования может быть лишь гибель человеческого рода в ядерной катастрофе. Однако все это и означает, что, хотя "человек сам судья и сам творец каждого дня нашего", нравственный закон, на основании которого он должен судить то, что он створит" (если он не хочет "сотворить" ядерную катастрофу), - не является его собственным творением. Он дан ему как "условие возможности" подлинно человеческого существования, условие, не удовлетворив которому человечество, достигшее, наконец, такой невероятной мощи, что способно покончить с собой как родом, не в состоянии избежать этой перспективы.
Не случайно в той "мистерии Голгофы", что вновь повторилась в пространстве памяти Авдия Каллистратова, Иисусу в ночь перед распятием было ниспослано пророческое видение, весь смысл которого может быть постигнут лишь нашим современником. "Меня томило странное предощущение полной покинутости в мире, и я бродил той ночью по Гефсимании, как привидение, не находя себе покоя, как будто я один-единственный из мыслящих существ остался во всей вселенной, как будто я летал над землей и не увидел ни днем, ни ночью ни одного живого человека, - все было мертво... И возроптал я в душе своей: вот, Господи, тот роковой исход, которого все поколения ждали, вот Апокалипсис, вот завершение истории разумных существ - так отчего же случилось такое, как можно было так погибнуть, исчезнуть на корню, потомство в себе истребив, и ужаснулся я в догадке страшной: вот расплата за то, что ты любил людей и в жертву им себя принес. Неужто свирепый мир людской себя убил в свирепости своей, как скорпион себя же умерщвляет своим же ядом?.. Так вот чем кончилось пребывание на земле людей, унесших с собой в небытие божественный дар сознания!" [1]
1 Айтматов Ч. Плаха. С. 157 - 158.
Это видение творческая память героя "Плахи" приписывает Иисусу, когда он, по словам Евангелия, "начал ужасаться" (Map.: 14, 33), "начал скорбеть и тосковать" (Матф.: 26, 37) в предчувствии мученической гибели: "И знал я, что час предназначенный наступает, что смерть грядет неотвратимая. И ужас обуял меня... Ведь смерть каждого человека - это конец света для него" [2]. Событие воспоминания разворачивается одновременно в нескольких пространствах: это и воспоминание самого Иисуса ("Такое вот видение было мне прошлой ночью"), и воспоминания евангелистов, и, наконец, воспоминание зверски избитого Авдия Каллистратова. И все вместе предстает как память культуры, память человечества. Предостерегающая память, сопрягающая сострадание к одному человеку, которому грозит неотвратимая мученическая гибель, с видением конца света: одно преступное деяние - с перспективой (вовсе не такой уж утопической) самоубийства всего человечества. Память творческая, снова и снова открывающая как единственно возможную альтернативу этой перспективе, маячащей как финал бесконечной череды преступных убийств, моральный закон: "Не убий!" и нравственную заповедь: "как Я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга" (Иоан.: 13, 34).
Автор "Плахи" отчетливо сознает, что его герой, включившийся в этот культуротворческий процесс общечеловеческого воспоминания, "позволял себе в благих порывах волюнтаризм по отношению к истории - концепцию Страшного суда над миром, сложившуюся гораздо позже, вкладывал в уста людей, живших задолго перед этим...". Однако на то были не одни только психологические резоны: "...уж очень не терпелось Авдию, чтобы об этом сказано было самому Понтию Пилату, поскольку не исчезла тень Пилата, всесильного наместника империи, и по сей день. (Ведь есть же потенциальные пилаты и теперь!)" Под ними скрывались и более глубокие соображения нравственно-философского порядка: "...в таком опережении событий Авдий Каллистратов исходил из того, что изначальные законы мира действуют всегда, хоть и обнаруживают себя гораздо позже. Так и с идеей Страшного суда - давно уже ум человеческий терзала идея грядущего возмездия за все несправедливости, что творились на земле" [3].
Там же. С. 157.
Там же. С. 164.
Как видим, за психологически понятным "нетерпением" Авдия Каллистратова, вкладывающего в уста исторических персонажей слова и фразы, которые прозвучат почти два тысячелетия спустя (с риском тут же превратиться в газетные клише - обстоятельство, так пугающее нынешних снобов, что они готовы забыть о сути дела), лежит глубоко продуманная и пережитая мысль самого автора "Плахи". Вот ее наиболее спрессованное выражение: "Исторический синхронизм - когда человек способен жить мысленно разом в нескольких временных воплощениях (в различных измерениях, различных "пространствах" памяти. - Ю. Д.), разделенных порой столетиями и тысячелетиями, - присущ в той или иной мере каждому человеку, не лишенному воображения. Но тот, для кого события минувшего так же близки, как сиюминутная действительность, тот, кто переживает былое как свое кровное, как свою судьбу, тот мученик, тот трагическая личность, ибо, зная наперед, чем кончилась та или иная история, что повлекла она за собой, все предвидя, он лишь страдает, не в силах повлиять на ход событий, и приносит себя в жертву торжеству справедливости, которому никогда не состояться. И эта жажда утвердить правду минувшего - свята. Именно так рождаются идеи, так происходит духовное сращение новых поколений с предыдущими и предпредыдущими, и на том свет стоит, и жизненный опыт его постоянно увеличивается, приращивается - добро и зло передаются из поколения в поколение в нескончаемости памяти, в нескончаемости времени и пространства человеческого мира..." [1]
1 Айтматов Ч. Плаха. С. 162 - 163.
Такова, по мысли Айтматова, великая культуротворческая миссия человеческой памяти, основное измерение которой совпадает с этическим, нравственным измерением нашего существования. И совсем не случайно с такой открытой враждебностью относился к памяти Ф. Ницше - один из основоположников линии "философского аморализма" в культуре Запада. Ницшеанский "философский аморализм", который в XX веке стал философией "многих, слишком многих", неизменно противостоял культивированной человеческой памяти, точно так же, как противостоял он и нравственно-философской традиции русской литературы - литературы Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского. Речь идет о той самой традиции, которую продолжает сегодня автор "Плахи". Вот почему, завершая разговор о нравственно-философских воззрениях Чингиза Айтматова, в системе которых такую важную роль играет идея совестливой памяти, представляется целесообразным вспомнить и о ницшеанской "войне с памятью", которую до сих пор продолжают представители "философского аморализма" в современной культуре.
ИДЕОЛОГИЯ ДОБРОВОЛЬНОГО МАНКУРТСТВА
Вооружившись необходимыми отправными нравственно-философскими предпосылками, можно теперь понять и оценить тот опасный соблазн, которому вот уже более ста лет неоднократно поддавался "интеллектуальный Запад" (впрочем, не один только интеллектуальный). Название этого соблазна - "апофеоз беспамятства", а соблазнитель - Фридрих Ницше, автор не только общеизвестных ныне книг "Рождение трагедии из духа музыки" и "Так говорил Заратустра", но и менее известной работы "О пользе и вреде истории для жизни". Об этой работе, в которой "открытым текстом" высказана существенно важная ницшеанская мысль, которая во многих других сочинениях немецкого философа предстала в зашифрованном - но тем более соблазнительном! - виде, и пойдет сейчас речь.
Ницше с самого начала играет здесь в открытую, хотя и знает, что идет наперекор многовековой традиции европейской (и мировой) теоретической мысли и культуры вообще. "Посмотри на стадо, которое, пасясь, проходит мимо тебя, - обращается он к своему читателю. - Животное не знает, что есть "сегодня", есть "вчера" - скачет, питается, отдыхает, переваривает пищу, скачет опять, и так с утра до ночи, день за днем, крепко связанное своим ощущением удовольствия и неудовольствия, и связанное им именно с колышком мгновения, а потому не испытывающее ни тоски, ни пресыщения" [1]. Согласно Ницше, это и есть жизнь, исполненная истинного счастья. Такой жизнью хотел бы жить и человек. Потому-то, если верить философу, он так "ревниво" наблюдает за счастливыми зверями, которым мечтал бы уподобиться. Но желания человека напрасны. Ведь он хочет приобщиться к животному счастью, оставаясь при этом человеком. Между тем достигнуть такого счастья можно лишь при условии, что желаешь его именно так, как вожделеет его сам зверь.
1 Nietzsches Werke. Bd. II. Leipzig, 1906. S. 107.
"Конечно, - продолжает философ описывать воображаемую ситуацию, - человек однажды спрашивает животное: почему ты никогда не рассказываешь мне о твоем счастье и только смотришь на меня? Зверь тоже хотел бы ответить и сказать: это происходит потому, что я сразу же забываю, что собирался высказать, - но так как он уже забыл также и этот свой ответ и молчит, то человек дивится этому". Человек, сетует Ницше, неспособен на истинное счастье (да, в общем-то, и недостоин его), потому что "не может научиться забвению и все время держится за прошлое". Даже если бы он мог быстро и далеко бегать, ему все равно не удалось бы убежать от своего прошлого: его цепи "бежали бы вместе с ним". Он навечно обречен влачить за собой кандалы своей памяти. Но ведь что такое это самое прошлое, о котором постоянно напоминает человеку его память? Это - фантом, иллюзия, мираж; всмотримся в любое мгновение нашей жизни. Оно здесь всего лишь один миг. Миг - и оно уже миновало: пришло из небытия и ушло в ничто. И тем не менее мы позволяем нашей памяти вновь вернуть его нам. Оно снова возвращается из небытия, "приходит как призрак и нарушает покой следующего мгновения". А ведь это мгновение и без того столь быстротечно, что его едва-едва удается поймать где-то на грани между небытием, из которого оно пришло, и ничто, в которое оно уходит. Вот тут-то человек со своим унылым "я - помню" начинает завидовать зверю, который тотчас же забывает о мелькнувшем мгновении. Забывает настолько, что можно сказать: каждый миг он "действительно умирает, погружаясь в туман и ночь": и эта "смерть" полностью стирает в нем след ушедшего мгновенья" [1].
Зверь существует вне истории, он живет "неисторически", поскольку в отличие от человека он может целиком и полностью (и навсегда) раствориться в настоящем, не волнуемый никакими воспоминаниями о прошлом. Он неспособен даже совершить элементарный акт представления - представить себе что-нибудь. Ведь представление - это не что иное, как возвращенное, то есть вспомянутое, восприятие. Но зато зверь не может и "представляться". Он ничего не скрывает и в каждый данный момент "есть то, что он есть". И может быть только честным - и никаким иным. Лживость - удел тех, кто обременен прошлым, кто обречен на то, чтобы сопоставлять текущее мгновение со всеми, каковые уже протекли, но, к сожалению философа, не канули в Лету. Между тем тяжесть прошлого возрастает с каждой минутой, все больше и больше придавливая людей, не способных от нее отделаться. Человек сгибается под нею, лишаясь способности к быстрой ходьбе, не говоря уже о беге и танце. И единственное, что ему остается, это тешить себя надеждой (или делать вид), что он способен в один прекрасный момент сбросить с себя поработившую его ношу. Вот почему вид мирно пасущегося стада или самозабвенно играющего ребенка вызывает у взрослых людей такие ностальгические чувства. Это напоминает им безвозвратно утерянный рай.
Впрочем, и при виде играющего ребенка взрослого человека не покидает тоскливая мысль о том, что дитя, "не имеющее еще никакого прошлого, которое оно могло бы отрицать", играет в блаженной слепоте "между челюстями прошлого и будущего" [1]. Скоро ребенок научится понимать угрюмое "это было" - слова, вместе с которыми "к человеку приходит борьба, страдание и пресыщение". Он начинает понимать, что его существование - это всего лишь предпрошедшее, никогда не подлежащее действительному осуществлению. Можно возложить последнюю надежду лишь на смерть, которая ведь и в самом деле приносит желанное забвение человеку. Но в обмен на этот дар она забирает у человека и настоящее, и само его существование, лишь удостоверяя, санкционируя ту мысль, в которой он подытоживает опыт всей своей жизни. Мысль о том, что человеческое существование - одна сплошная "бывшесть": нечто, живущее тем, что отрицает себя, пожирает себя, противоречит себе.
Отсюда вывод, повторяющий исходное переживание Ницше, возникшее у него при виде "беззаботного" стада, но уже в форме общефилософского тезиса: если тем не менее человек хочет быть счастливым (хотя бы на мгновение), то он может быть им лишь настолько, насколько ему удастся уподобиться животному. Возрождая философскую линию кинизма (цинизма), отвергнутую европейской философией и культурой, Ницше утверждает, что "ни один философ не прав более, чем киник, ибо счастье животного как совершенного киника (в прежнем произношении "циника". - Ю. Д.) есть живое доказательство правоты кинизма" [2].
Поскольку же счастье животного покоится на том, что оно не имеет памяти и не знает никакого прошлого, постольку первая и основная задача любого человека, взыскующего "совершенного" счастья, любыми средствами отделаться от памяти, этого свидетеля прошлого. Отделаться, по-видимому, точно так же - и Ницше не побоялся бы этой аналогии, коль скоро она пришла бы ему на ум, - как преступник "устраняет" опасного свидетеля. А как же иначе? Если хочешь "зверского" счастья, хотя бы на мгновенье, то уподобься зверю, хотя бы на этот миг. Овладей "способностью забывать", или, выражаясь более учено, "способностью ощущать неисторически", и миг этот подарит тебе "величайшее счастье". А "кто не может ступить на порог мгновенья, позабыв все прошлое, кто ни в одной точке неспособен стоять без головокружения и страха, подобно богине победы, тот никогда не узнает, что есть счастье, и еще хуже: он никогда не сделает чего-либо такого, что осчастливило бы другого".
По-видимому, и сама эта ницшеанская рекомендация создавалась по способу, рекомендуемому ею, то есть в состоянии самозабвения автора. Иначе он обратил бы внимание на ее очевидные несообразности. В самом деле, чтобы "осчастливить другого", нужно сперва привести себя в состояние беспамятства! Любопытно, каким образом "осчастливливающий" все еще будет помнить при этом, что составляет счастье этого бедного "другого"? Неужели не только само состояние счастья, но и его содержательное наполнение тоже понимается здесь на чисто животный ("зверский") манер? Ведь только в этом случае не нужно помнить о том, в чем заключается счастье другого. Достаточно действовать в рамках инстинкта, который предполагается тождественным и у "осчастливливающего" и у "осчастливливаемого" (вернее - "осчастливливаемой") . Но не маловато ли этого для счастья в человеческом, то есть не только чисто формальном (чисто количественная интенсивность удовольствия), но и содержательном его понимании? И не отдает ли ницшеанское представление о нем "физиологическими мечтаниями" подростка, не вышедшего еще из пубертального периода?
Впрочем, не будем забегать вперед с вопросами и комментариями. Хотя они лишь подчеркивают парадоксальность (если не абсурдность) умонастроений, неоднократно возникавших на протяжении последних ста лет, при которых ницшеанская "тотальная война" (иначе ее не назовешь) с памятью "как таковой" воспринималась с возрастающим энтузиазмом. (Причем не только вопреки вопиющим несообразностям самой установки на такую "войну", но и благодаря этим несообразностям: по принципу - "путь парадоксов - путь истины") Выслушаем и другие аргументы немецкого философа против памяти как опасной свидетельницы прошлого, доставляющего человеку столько неприятностей и неудобств.
Чтобы легче было справиться с этой беспокойной ворчливой "старухой памятью", Ницше предлагает "крайний случай": рекомендует представить человека, который "вовсе не обладает способностью забывать". Такой человек, по утверждению философа, "не верит больше в себя, все представляет в виде движущихся точек, текущих обособленно друг от друга, и утрачивает себя в этом потоке становления: как истинный ученик Гераклита, он едва отваживается пошевелить пальцем" [1]. "Человек, который хотел бы ощущать насквозь исторически, уподобился бы тому, кто принуждал бы себя воздерживаться от сна, которого принудили бы жить за счет снова и снова продолжающегося пережевывания (одной и той же порции пищи)".
Этот гипотетический случай, истолкованный со свойственной Ницше тенденциозностью и некорректностью (ведь, например, даже этот случай не предполагает отказа от настоящего, то есть от новых и новых восприятий: при чем же здесь "пережевывание" одного и того же?!), нужен немецкому философу для того, чтобы привести своего читателя к следующему выводу: "Итак: можно жить почти (любопытно: откуда появилось это "почти"? - от неосознанного желания избежать полнейшего абсурда? - Ю. Д.) без воспоминаний, и даже счастливо жить, как свидетельствует зверь; но совсем и вовсе невозможно жить без забвения вообще (почему? - психология знает "крайние" случаи людей с феноменальной памятью, "почти" не умевших забывать: они жили, и жили достаточно долго. - Ю. Д.). Или, чтобы проще пояснить мысль: есть степень бессонности, повторяющегося пережевывания одного и того же, исторического чувства, при котором живое, будь это человек, или народ, или культура, терпит ущерб и в конце концов гибнет" [1].
"В конце концов" гибнет, естественно, все живое, как умирали и люди, обладавшие феноменальной памятью, для которых проблемой оказывалось, как правило, не припоминание, а именно забывание. Однако умирали они, прожив не такую уж короткую жизнь, так что их "витальности" это обстоятельство вовсе не повредило. Психологи, описывавшие подобных людей, не говорят о том, что они страдали бессонницей. Наверное, если у кого из таких феноменов она и случалась, то вовсе не выходила из рамок нормы, иначе психологи обратили бы на это внимание.
Стало быть, "человека" придется исключить из перечня, которым оперирует Ницше: здесь сама "матушка-природа" заботилась о том, чтобы "неспособность к забыванию" (кстати, еще не выяснено, какой она природы, и не связана ли она как раз с работой чисто животных "автоматизмов" памяти, вторгшихся в культурную память в виде нестираемых "следов", составляющих основу именно "естественной памяти") не мешала нормальному функционированию биологических процессов человеческого тела, ниспосылая людям с феноменальной памятью нормальный сон. Так что в перечне остается "или народ, или культура".
Правда, и в этом случае слишком уж большая забота о "забывании" вызывает известные недоумения, так как и здесь "матушка-природа" проявляет свою неустанную заботу. Она делает это с помощью "тетушки-энтропии", которая с неумолимой беспощадностью погружает в небытие наиболее удаленные от нас "отсеки" прошлого, которые не удается удержать в памяти народа или памяти культуры даже при всех усилиях воспрепятствовать этому. Но потому-то тут и возникает недоуменный вопрос: а стоит ли так уж трогательно заботиться о том, о чем с такой основательностью и бесцеремонностью заботятся без нашего на то согласия и участия? Впрочем, наше недоумение начнет понемногу рассеиваться, когда мы обратим внимание на дополнительную аргументацию, с помощью которой Ницше обосновывает свой вывод, касающийся "человека, или народа, или культуры".
Согласно Ницше, существует сила, определяющая границы, в каких память о прошлом (редуцированная, как мы видели, до уровня "почти" забвения) допустима, а в каких она вообще недопустима. Это, по словам философа, "пластическая сила человека, народа, культуры" [1]. Ее, как мы сейчас убедимся, можно было бы назвать силой "преодоления" прошлого (и прежде всего памяти о нем), способностью, так сказать, "скручивать" его (ее) "в бараний рог". "Я имею в виду, - поясняет философ, - ту силу преобразовывать и захватывать прошлое и чуждое... исходя из себя". И для того чтобы его мысль стала совсем уж ясной, приводит прелюбопытнейший пример.
"Есть люди, - пишет Ницше, - которые обладают этой силой в столь малой степени, что они неизлечимо кровоточат от одного-единственного переживания, от одного-единственного страдания, зачастую вызванного одной-единственной, к тому же легчайшей несправедливостью, подобно тому как некоторые не могут остановить кровотечение, возникшее от малейшего пореза; с другой стороны, есть такие люди, которые настолько мало принимают на свой счет самые дикие и ужасающие случаи своей жизни и даже поступки, вызванные их собственной злобностью, что не утрачивают нормального самочувствия и спокойной совести в момент, когда они совершаются, или приводят себя в это состояние спустя короткое время" [2].
Вот где, оказывается, собака зарыта: память о прошлом, видите ли, не "устраивает" нас по той причине, что возвещает о нем, между прочим, и в угрызениях нашей совести. И отделаться от нее - значит отделаться от этого беспокойного призрака того, что должно было бы безвозвратно кануть в Лету. И таким образом достичь уровня "пластической силы" тех человекообразных существ, которым этот призрак вообще никогда не являлся (либо они приспособились восхитительно быстро с ним "справляться").
"Чем более крепкие корни имеет самая глубокая внутренняя природа человека, тем в большей степени он ассимилирует свое прошлое и владеет им; а если представить себе самую мощную и колоссальную (человеческую) природу, то в этом случае пришлось бы согласиться с тем, что для нее не существовало бы никакого пространства для исторического чувства, в границах которого оно могло бы действовать заглушающим образом, подобно сорнякам, и приносить вред; все прошлое и чуждое эта (человеческая) природа привлекает к себе, втягивает в себя и как бы преобразует в свою кровь. То, что не одолевается такой природой, она умеет забыть; оно не присутствует более, горизонт замкнут и завешен, и ничто не в состоянии напомнить о том, что имеется еще по ту сторону человека, (его) страстей, учений, целей" [1]. Как видим, теоретическая почва уже достаточно взрыхлена и удобрена для того, чтобы на ней взросло самое двусмысленное (и потому самое опасное) из учений, которыми впадавший в настоящее, клинически удостоверенное, беспамятство - умоисступление! - Ницше "осчастливил" благодарных потомков.
"...Историческое знание и ощущение человека, - варьирует Ницше поразившее его "наблюдение", - может быть ограниченным, его горизонт - зауженным, как горизонт альпийского жителя, в каждом суждении он может допускать несправедливость, при каждом опыте - заблуждение: будто это случилось с ним первым, - и, несмотря на всю несправедливость и все заблуждения, он все-таки пребывает в неколебимом здравии и спокойствии и радует взор любого, между тем как совсем рядом с ним другой человек прихварывает и недомогает при более глубоком праведни-честве и широкой учености, так как линии его горизонта все время беспокойно перемещаются, так как он не может вернуться к грубому волнению и желанию, выпутавшись из сети своих справедливо-стей и истинностей, хотя она и гораздо менее прочна... Следовательно, - делает он вывод, - способность чувствовать в определенной степени неисторически мы должны принять за более важную и изначальную, поскольку в ней заключен фундамент, на котором можно сделать нечто справедливое (?? - Ю. Д.), здоровое и великое, нечто подлинно человеческое" [2].
Для того чтобы "сотворить" все это, человек (или народ), если верить немецкому философу, должен прежде всего погрузиться во тьму беспамятства. Ибо только в этой кромешной тьме возможно какое бы то ни было творчество, в том числе и историческое. Речь идет о состояниях, вполне аналогичных тем, в которых находились люди, распинавшие Авдия Каллистратова. Один раз это было состояние наркотического, другой - алкогольного "сужения сознания", замыкания его предельно зауженным "горизонтом".
"Неисторическое (то есть состояние беспамятства. - Ю. Д.), - развивает Ф. Ницше свою мысль, - подобно окутывающе-укры-вающей атмосфере, в которой только и зарождается жизнь, чтобы тут же исчезнуть вместе с уничтожением этой атмосферы" [3].
Иначе говоря, стоило людям (или народу) опомниться, опамятоваться, как "творчество" тут же прекращалось, поскольку оно так же тяготеет ко тьме, как тяготеет к ней всякая зарождающаяся - и зарождающая - жизнь. Так что, если хочешь продолжать его дальше - окунайся снова в беспамятство, кипящее и бурлящее "живой жизнью": подобно Иванушке-дурачку, нырнувшему в кипящий котел. Ибо, снова и снова пытается убедить нас Ницше, "в чрезмерности истории вновь прекращается человек, и без той оболочки неисторического он никогда не отважился и не должен отважиться на что-либо рискованное. Где найдутся поступки, которые человек способен совершить без того, чтобы прежде погрузиться в тот мглистый слой неисторического?" [1]
Воистину: есть какая-то устрашающая (но и не совсем лишенная смысла) символика в том, что в XX веке во тьму национал-социалистского "беспамятства" погрузилась именно Германия - страна, не только взрастившая Ницше, но и - не без некоторого периода оторопи и замешательства - поднявшая его на щит: акция, осуществленная немецкой "интеллектуальной элитой". Сперва Ницше выступил со своим (к счастью, пока только литературным) апофеозом беспамятства. Затем впал в беспамятство сам, проведя последние десять лет своей жизни в состоянии- клинически удостоверенной невменяемости. Потом свел с ума своих незадачливых поклонников, число каковых с каждым годом становилось все больше. И вот в итоге в состояние "институционализированного беспамятства" пришла целая страна, правители которой отменили память народа и "законодательным порядком", и с помощью организации соответствующих "практических акций" (сожжение сперва одних книг, а затем и самих людей, которые помнили или могли помнить, что в них было написано).
Близорукие (а то и просто мелкотенденциозные) авторы склонны подчас, характеризуя "культурную политику" гитлеровской Германии, ссылаться на факты "апелляции к прошлому", которая была одним из элементов этой политики. Хотя ведь общеизвестно, что речь шла при этом о такой "апелляции", что была равнозначна фальсификации, варварскому искажению прошлого немецкого народа. С ним здесь поступали в точном соответствии с рекомендацией Ницше. Прошлое не изучали, превращая его в нравственное достояние народной памяти, - им "обладали", считая себя вправе обращаться с ним так, как подскажет "настоящий исторический момент". Ибо главное, согласно официально прокламируемому гитлеровцами национал-социалистскому миросозерцанию, заключалось в "жизненном порыве", "витальном напоре" арийской расы, - высший принцип (содержание которого было позволено толковать в каждый "данный момент" лишь "самому фюреру"), каковому было полностью подчинено все, в том числе и историческая память народа. На всем протяжении гитлеровского господства над Германией действительная историческая память немецкого народа пребывала, выражаясь языком психопатологии, в состоянии глубочайшей амнезии, сопровождавшейся искусственно стимулируемыми конфабуляциями - псевдовоспоминаниями, связанными с замещением парализованной функции припоминания вымыслами больного воображения.
Но мы бы существенно исказили картину, неправомерно сузив ее рамки, если бы связали такую вот идеологию добровольного - и даже экстатического - манкуртства лишь с одной ее разновидностью: с линией, ведущей от Ницше к национал-социализму. К тому же Ницше апеллировала и другая разновидность этой идеологии, обрядившая себя в столь живописный наряд модной парижской богемы, что примитивные немецкие ницшеанцы из числа национал-социалистов не почувствовали в ней под этим экстравагантным одеянием глубоко родственную им душу. Речь идет о модернизме, осознавшем себя - где-то на рубеже прошлого и нынешнего веков - как культ Нового: нового - во что бы то ни стало, любой ценой.
Возникнув первоначально в области искусства, это умонастроение сравнительно быстро предстало как своего рода миросозерцание, если не религия. Его превращению в род религии препятствовало, правда, то обстоятельство, что подавляющее большинство модернистов было настроено крайне "богоборчески". В лучшем случае они готовы были поверить в дьявола, сатану, нечистую силу, но только не в бога нравственно ориентированных религий.
Не замедлила со своим появлением и такая крайняя - активистская - модификация модернизма, как авангардизм, выявивший (и тем представивший на общее обозрение) разрушительную, нигилистическую суть модернизма. Дело в том, что уже первые шаги модернизма, сколь ошарашивающе оглушающими акциями они ни сопровождались, не могли скрыть от стороннего наблюдателя старой, как мир, истины: подлинно нового добиться не так-то легко. Но чем труднее дается воистину новое, тем больший акцент делается во имя него на "борьбе со старым". Впрочем, тут впрямь было нечто "новое": ведь никогда ранее не выступали против "старого", всего, имеющего отношение к общечеловеческой памяти, к культурной традиции, к традиционной культуре (а какая культура мыслима без традиции?), наконец, к прошлому как таковому с таким экстазом и исступлением, как в "эпоху модернизма", которая продолжалась без малого сто лет.
Главное - это "ликвидировать" прошлое ("как класс"), "новое" же появится лишь после того, как это прошлое будет ликвидировано, что называется, "до основанья". Таково, прямо сказать, не очень-то хитроумное кредо авангардизма. Но тем не менее и здесь ощущается мировоззренческий подтекст, побуждающий вспомнить о ницшеанских Филиппинах против прошлого, "как такового", и его свидетельницы - культурной памяти человечества. Ибо "новое" понимается у авангардистов как нечто возникающее из "чистого" настоящего, "очищенное" от прошлого настолько, что в нем не остается "ни атома" этого прошлого. Оно должно возникнуть лишь после того, как это прошлое будет "убито".
Не так уж трудно представить, к каким ощутимым разрушениям в области культуры - которая есть ведь не что иное, как родовая, историческая память человечества, включенная в процесс творчества настоящего, - должна была привести подобная мировоззренческая установка на практике. Вспомним хотя бы о тех невозвратимых потерях, которые принесли нашей культуре идеологии Пролеткульта, РАППа и т.д. Или, например, "культурная революция в духе Мао", когда рапповщине и пролеткультовщине удалось выйти на уровень общегосударственной "культурной политики". Пройдут годы и столетия, а народ, у которого попытались "отсечь" его культурную память, будет с ужасом и отвращением вспоминать "вдохновителей" - организаторов этой акции.
* * *
"Оказывается, - размышляет герой романа Ч. Айтматова, - голова человека ни секунды не может не думать. Вот ведь как устроена эта дурацкая штука - хочешь ты или не хочешь, а все равно мысль появляется из мысли, и так без конца, наверное, пока не помрешь!" Это насмешливое открытие Едигей сделал, поймав себя на том, что все время, беспрестанно о чем-то думает в пути. Думы следовали за думами, как волна за волной в море". Это и есть, как мы видели, та форма, в какой протекает собственно человеческое "бодрствование" (надстраиваясь над "бодрствованием" - готовностью чисто животного типа). И вовсе не случайно "связь мыслей" разворачивается как связь новых и новых его воспоминаний: и в сознании Буранного Едигея, и в сознании Авдия Калли-стратова. Память является важнейшим ("конституирующим", выражаясь философски) элементом нашего бодрствующего сознания. Отсюда и излюбленный художественный прием Айтматова-писателя, который базируется, как мы могли убедиться, на прочной основе этой изначальной особенности сознания-самосознания человека.
Здесь перед нами "поток сознания", однако не тот, что был "открыт" в лоне модернистски-авангардистского искусства, подменившего прозрачную для человеческого Я связь мыслей столь же туманной, сколь и фантастической связью "неосознанных переживаний" (так что "поток сознания" обернулся "потоком бессознательного", прорвавшегося в поле сознания и полностью завладевшего им - как это бывает у психически ненормальных людей). "Поток сознания" у Айтматова - это ни на секунду не прерывающийся суд нашей памяти, суд совести, без которого, при всей его кажущейся "эфемерности", человеческая жизнь скатилась бы на чисто животный уровень "войны всех против всех" (не случайно Гегель назвал это состояние, описанное им в "Феноменологии духа", "духовным животным царством").
Но это и больше, нежели просто "суд", что вершит над нами наша бодрствующая память, постоянно напоминая нам о важнейших нравственных ориентирах - их мы называем абсолютами, поскольку их присутствие в памяти культуры является действительным "условием возможности" самосохранения любой формы человеческого общества, человечества как такового. Постоянное напряжение памяти любого из нас - это та сила, благодаря которой в каждое данное мгновение вновь и вновь оживотворяется человеческая культура. Это та - насквозь пронизанная силовыми линиями, в высшей степени наэлектризованная - стихия, в которой вновь и вновь возрождается для новой жизни наше собственное прошлое, прошлое наших отцов, дедов, прошлое нашего народа. И ровно в той мере и степени, в какой каждый из нас будет способен на такое постоянное напряжение памяти, скольких бы житейских "неудобств" это ни доставляло, с нами будут жить все те, кто уже ушел от нас, но вовсе не для того, чтобы "без остатка" раствориться в небытии.
Прошлое народа, культуры, человечества взывает к самосознанию, памяти и совести каждого из живущих сегодня.
Л. В. КОНОВАЛОВА
НОВЫЕ МОРАЛЬНЫЕ ПРОБЛЕМЫ
За последние 10 - 15 лет в западной этической науке произошли кардинальные изменения. Свойственный ей в недавнем прошлом метаэтический характер, с присущими метаэтике признаками: принципиальным противопоставлением себя нормативной этике, ценностной, а значит, идеологической и политической, нейтральностью, увлеченностью абстрактным анализом этических терминов, приверженностью лингвистической и формально-логической методологии, сухостью языка, намеренным уходом от обыденной моральной повседневности, обернувшимися равнодушием к человеку и его трудным нравственным поискам, как-то незаметно, исподволь, вдруг сменился прямо противоположными установками. Она повернулась лицом к жгучим, самым острым проблемам человеческого существования, к практике, к личной жизни, к индивидуальной нравственности со всеми ее тревогами, заботами и бедами, болезнями и несчастьями. Ориентация на абстрактную теорию морали сменилась интересом к прикладным отраслям этики: начали активно развиваться такие ее виды, как медицинская, экологическая, педагогическая и др.
Особое развитие в последнее время получила на Западе биоэтика, институты и организации которой занимаются широким кругом вопросов - от отношения к природе, животным и растениям до проблем голода и обеспечения питанием населения Земли, борьбы за безъядерный мир. Центральное место занимают в ней проблемы, которые условно можно отнести к сфере этических проблем медицины, или, если воспользоваться традиционным названием, к медицинской этике. Значительно расширился сам круг этих проблем. Наряду с привычными для медицинской этики проблемами о взаимоотношении врача и больного, моральном кодексе поведения врача как представителя самой гуманной профессии, сохранении врачебной тайны сегодня широко обсуждаются новые проблемы. Впрочем, они не столь уж новы. "Новыми" их можно назвать прежде всего в том смысле, что оказались непригодными их старые решения. Кроме того, эти проблемы давно не обсуждались, были долгое время в тени и как бы подзабылись. "Новыми" они сегодня стали еще и потому, что вышли за узкие рамки одной только науки, в данном случае медицины, и приобрели комплексный характер, потребовали к себе внимания не только врачей, но и философов, психологов, юристов. Более того, только на основе общемировоззренческих и общеметодологических решений, которые призваны и способны предложить лишь философия и этика, смогут решать эти проблемы конкретные науки (медицина, юриспруденция, психология и т. п.), а также сталкивающиеся с ними на практике заинтересованные лица, так или иначе причастные к ним люди.
Вот эти проблемы: эвтаназия, самоубийство, аборт, отношение к безнадежно больным людям, к умирающим, инвалидам, физически и умственно отсталым, старикам и одиноким. Один их перечень заставляет вспомнить о трагедиях и несчастьях нашей жизни, о наших ранах и долгах, о болезнях и страданиях, а значит, и задуматься над самой главной философской проблемой - проблемой жизни и смерти. Ответить на этот сложнейший, "крайний" вопрос нельзя, не задумавшись над тем, что такое человек? когда он начинается и когда кончается как личность? что определяет ценность человека, и почему человека надо считать высшей ценностью? что ему эту ценность придает, и всегда ли он ею обладает?
Вопросы эти в высшей степени трудны. И решить их можно только на основе тех знаний, которые тысячелетиями копила этика. С другой стороны, именно на решении таких сложнейших проблем, этика только и может доказать свою незаменимость и теоретическую силу, свои возможности, свой эвристический потенциал. Она должна ответить на этот вызов времени. Оставшись в стороне, она просто подпишет себе смертный приговор. И этика сегодня отдалась решению этих проблем чуть ли не целиком.
Возьмем для примера только одну из названных проблем - эвтаназию. Греческое происхождение слова euthanasia служит подтверждением, что и проблема эта обсуждалась издавна в этике. В буквальном переводе эвтаназия означает "легкая и быстрая смерть". Но проблема намного шире простого перевода слова, заключая в себе вопрос, что лучше: быстрая, но легкая безболезненная смерть или мучительное, но долгое умирание. Вопрос заостряется, когда он касается безнадежно больных людей, мучительно страдающих от болей. Что предпочтительнее для них: продолжать жить, испытывая невыносимые страдания, или перестать жить и страдать? И как должен поступить врач, когда он уже не может облегчить страдания больного? А если сам больной умоляет освободить его от мук с помощью смертельного укола? Трудно решить такой вопрос даже относительно себя самого, а если нужно решать его за другого? А если за самого близкого и любимого человека? Здесь и должна прийти на помощь этика, наука о морали, о том, как правильно поступать, как жить.
И не случайно проблеме эвтаназии посвящается сегодня много научных публикаций, идут дискуссии, детально обсуждаются всевозможные варианты решений, сталкиваются различные точки зрения.
Различие позиций имеет не только теоретическую подоплеку. Оно отражает противоречия и различия в самой медицинской и юридической практике, когда в одних странах принята и юридически закреплена одна точка зрения, в других - другая. В Голландии, например, после длительной дискуссии в юридическое законодательство официально внесено разрешение эвтаназии, конечно, с необходимыми оговорками, предусматривающими исключение всякого рода злоупотреблений. В Англии, наоборот, после столь же длительной дискуссии принято решение о безусловном запрещении эвтаназии в медицинской практике. Философы и юристы множат аргументы вокруг и той, и другой позиции, выявляющие недостатки в обеих из них. Сложилась парадоксальная ситуация: не решенная теоретически, продолжающая быть предметом дискуссии как проблема эвтаназия уже внедряется в жизнь, в медицинскую практику, в юридические законы... Практика подгоняет теорию, опережает ее, не оставляет времени для долгого, всестороннего, тщательного обсуждения, она опровергает теорию, корректирует ее, торопится апробировать все ее результаты, нетерпеливо требует решений.
В современной западной этике предлагается сегодня по меньшей мере несколько десятков различных решений, многие из них весьма изощренные, с массой продуманных деталей, тонких логических ходов, одинаково заразительно убедительных в доказательстве прямо противоположных мнений.
Для того чтобы наглядно проиллюстрировать состояние этой проблемы в западной этике, мы предлагаем читателю перевод небольшой по объему статьи Дж. Рейчелса "Активная и пассивная эвтаназия". Наш выбор не случаен. Написанная достаточно известным в США специалистом по этике, эта статья в некотором роде стала хрестоматийной: она включена во многие книги и сборники статей, представляющие новейшую англо-американскую этику. Но еще важнее другое. Статья характерна для понимания содержания, логики и даже стиля ведущихся по данной проблеме дискуссий. Весьма знаменательно и то, к каким выводам приходит автор.
Начиная свое рассуждение с полемики против принятого в США постановления Американской медицинской ассоциации, запрещающего эвтаназию, автор приводит убедительные доказательства того, что понятие эвтаназии в практике лечащих врачей понимается слишком буквально, односторонне: законом запрещается летальная инъекция пациенту, за что врач может быть привлечен к уголовной ответственности и строго наказан. Но, как отмечает Дж. Рейчелс, закон не запрещает и не наказывает за не менее тяжелое действие врача, именуемое "пассивной эвтаназией" - прекращение лечения безнадежно больного или неизлечимо дефективного новорожденного. В этом случае пациентам просто "дают умереть". Главная идея Рейчелса состоит в том, что в целом ряде случаев гораздо гуманнее применять эвтаназию активную, которую закон и постановление АМА запрещают, нежели пассивную, которую закон разрешает, а лечащие врачи практикуют, но которая гораздо более мучительна и, следовательно, бесчеловечна. Рейчелс высказывается в данной статье за то, чтобы не считать активную эвтаназию убийством, чтобы легализовать ее. Он искренне считает ее более гуманной, не давая повода читателям усомниться, что руководствуется в своих выводах самыми глубокими чувствами милосердия и сострадания к безнадежно больным людям.
И все-таки статья оставляет неоднозначное впечатление. Все время кажется, что автор вращается в каком-то порочном кругу: он загипнотизировал себя неизбежностью смерти во всех рассматриваемых случаях и, исходя из этого, добивается только того, чтобы эта смерть не была уж слишком мучительной, а мучения слишком долгими. Если следовать такой логике, нельзя не признать, что он прав - быстрая смерть лучше долгой. Но есть и другая логика, логика морали, которая исходит из признания самоценности человеческой жизни, побуждает бороться за нее вопреки доводам рассудка и очевидной бессмысленности такой борьбы в безнадежных ситуациях. Ну а если больной ясно, недвусмысленно выразил свою волю - желание умереть, предоставив врачу ее осуществление, поскольку сам не в состоянии это сделать? Как быть в таком случае - ведь этика стоит на позиции моральной автономии личности.
Трудным явлется не только вопрос о том, можно ли морально оправдать какие-то формы эвтаназии. Ведь даже если ответить на него положительно, как это делает Рейчелс, да и многие другие авторы, в том числе наши, советские, из этого еще вовсе не вытекает, что можно открыть широкий путь практике эвтаназии. Разве мало найдется мотивов, чтобы использовать такую практику во зло? Вопросы, вопросы, вопросы...
Как представляется автору этих строк, что навеяно в том числе и размышлениями над статьей Дж. Рейчелса, самым гуманным решением проблемы эвтаназии будет не запрещение пассивной и разрешение активной ее формы, а активная борьба против любых проявлений пассивности во всем, что касается человека, активная помощь делу жизни и противостояние смерти. И для этого человечеству очень нужны и философия, и этика.
Дж. Рейчелс
АКТИВНАЯ И ПАССИВНАЯ ЭВТАНАЗИЯ [1]
1 Перевод Л. В. Коноваловой. Выполнен по изданию: Rachels J. Active and Passive Euthanasia. From: Moral Issues. Ed. by J. Narveson. Oxford Universitv Press, 1983. P. 1 - 6.
Различие между активной и пассивной эвтаназией считается важнейшей проблемой медицинской этики. Сама идея состоит в том, что допустимо, по крайней мере в некоторых случаях, прекратить лечение и дать больному умереть, но никогда не разрешается предпринимать какие-либо прямые действия, предназначенные для умерщвления пациента. Эту доктрину разделяет, по-видимому, большинство врачей, что отражено в заявлении, принятом собранием делегатов Американской медицинской ассоциации 4 декабря 1973 года: "Намеренное прекращение жизни одного человеческого существа другим - милосердное убийство - противоречит и самому предназначению медицинской профессии, и политике Американкой медицинской ассоциации. Вопрос о прекращении применения особых мер для продления жизни тела, когда точно установлено, что биологическая смерть неминуема, предоставляется решать пациенту и (или) его близким. Совет и мнение врача должны быть свободно предоставлены пациенту и (или) его близким".
Тем не менее могут быть приведены убедительные аргументы против этой доктрины. Ниже я приведу некоторые из таких аргументов и постараюсь склонить врачей пересмотреть их позиции по данному вопросу.
Начну с одной из типичных ситуаций: больной, умирающий от неизлечимого рака гортани, испытывает страшные страдания, которые уже не удается облегчать. Вероятно, через несколько дней он умрет, даже если будет продолжаться соответствующее лечение. Но он не хочет жить эти несколько дней, поскольку страдания непереносимы, и просит доктора прекратить их; его семья присоединяется к этой просьбе.
Предположим, доктор соглашается прекратить лечение, так как указанная выше доктрина разрешает это. Оправданием здесь является следующий довод: пациент находится в ужасной агонии и все равно скончается в любом случае, так что было бы неправильно продлевать его страдания без всякой необходимости. Отметим это обстоятельство. Но просто прекращение лечения в данной ситуации может затянуть кончину пациента, и поэтому, возможно, он будет страдать больше, чем если бы была предпринята непосредственная акция его умерщвления путем летальной инъекции. Этот факт дает серьезные основания думать, что коль скоро решение не продлевать агонию больного было принято, активная эвтаназия в данном случае действительно предпочтительнее пассивной. Сказать иначе означало бы предпочесть право выбора большего страдания, а не меньшего, что противоречит гуманистическому мотиву, породившему решение не продлевать его жизнь.
Часть моей аргументации состоит в том, что просто "дать умереть" означает процесс сравнительно более медленный и мучительный для больного, тогда как летальная инъекция - процесс относительно быстрый и безболезненный. Разрешите привести разного рода примеры. В США из каждых шестисот новорожденных один рождается с синдромом Дауна. Большинство детей с этим синдромом в остальном здоровы, то есть при соответствующем педиатрическом уходе могут стать обычными детьми. Некоторые же наряду с синдромом Дауна имеют еще врожденные дефекты, такие, как, например, непроходимость кишечника. В этих случаях, чтобы ребенок выжил, требуется операция. Однако иногда родители и врач решают не оперировать и дают ребенку умереть. В одной статье так описывается, что в подобных случаях происходит: "Если решают не делать операцию, врач должен попытаться освободить ребенка от страдания, которое тот испытывает, умирая естественным путем. Если же хирург, чьим профессиональным долгом является использовать скальпель, чтобы побороть смерть, стоит рядом и смотрит, как ребенок, которого можно спасти, умирает, то это самый мучительный в эмоциональном смысле эксперимент. На конференции, в теоретической дискуссии, легко решать, что детям с такой болезнью надо дать умереть. Совершенно другое дело стоять рядом в детской и смотреть, как обезвоживание и инфекция высушивает крошечное существо, которое можно спасти, и оно умирает в течение многих часов и дней. Это гораздо более тяжелое испытание для больничного персонала, чем для родителей, которые никогда не входят в детское отделение".
Я могу понять, почему некоторые люди противятся всякой эвтаназии и настаивают на том, что детям с синдромом Дауна должно быть позволено жить. Я могу также понять, почему другие люди предпочитают умертвить таких детей быстро и безболезненно.
Но почему кто-то должен предпочитать, чтобы обезвоживание и инфекция высушивали крошечное существо в течение часов и дней? Доктрина, которая допускает, что можно обезвоживать и высушивать ребенка, но не может быть позволена инъекция, которая безболезненно прервала бы его жизнь, кажется столь явно жестокой, что не требует дальнейшего опровержения. Сильные выражения, которые я употребил, имеют цель не оскорбить кого-то, а лишь выразить мысль возможно более ясно.
Мой второй аргумент состоит в том, что традиционная доктрина ведет к принятию решений о жизни и смерти на не относящихся к делу основаниях.
Рассмотрим вновь пример с детьми с синдромом Дауна. Если ребенку, нуждающемуся в операционном лечении врожденных дефектов, не связанных с этим синдромом, операция не делается, он умирает. Но когда у ребенка с этим синдромом нет таких дефектов и поэтому операция не требуется, он продолжает жить. В настоящее время такая операция, как устранение кишечной непроходимости, не является особенно трудной. Следовательно, причина, почему в таких случаях операции все-таки не делаются, заключена именно в синдроме Дауна, именно из-за него родители и врач считают, что лучше дать ребенку умереть.
Но заметим, что эта ситуация абсурдна, независимо от чьей-либо точки зрения на жизнь и потенции таких детей. Если жизнь ребенка с синдромом Дауна достойна сохранения, то что меняется, если требуется простая операция? Или, если кто-то считает, что лучше, чтобы такой ребенок не жил, какая разница, есть у него непроходимость кишечного тракта или нет? И в том, и в другом случае вопрос решается на не относящихся к жизни и смерти основаниях. Синдром Дауна, а не кишечник составляет здесь проблему. Вопрос о сохранении жизни такого ребенка должен быть решен, если он вообще может быть решен, на этой основе. И нельзя позволить, чтобы его решение зависело, в сущности, от не относящихся к делу оснований, то есть от того, заблокирован ли у ребенка кишечник.
Подобная ситуация становится возможной из-за идеи, что, когда существует кишечная блокада, можно дать ребенку умереть, но когда такого, дефекта нет, то ничего нельзя предпринимать, ибо нельзя "убивать" его. Тот факт, что эта идея ведет к таким результатам, как решение о жизни и смерти на не относящихся к делу основаниях, составляет другой веский аргумент, почему данная доктрина должна быть отвергнута.
Одна из причин, почему столь многие люди видят важное с моральной точки зрения различие между активной и пассивной эвтаназией, состоит в том, что, по их представлениям, в моральном отношении убить кого-либо хуже, чем дать кому-либо умереть.
Но так ли это? Является ли убийство само по себе актом худшим, чем просто не препятствовать умиранию?
Чтобы исследовать проблему, можно рассмотреть два случая, которые почти сходны, за исключением того, что один, по существу, есть убийство, тогда как другой - пассивное созерцание гибели. Но порождает ли это различие какую-либо разницу в их моральных оценках? Для правильного вывода важно, чтобы сопоставляемые случаи не имели других различий, кроме упомянутого. Тогда можно быть уверенным, что именно оно, а не что-то другое объясняет расхождение в оценке обоих случаев. Итак, рассмотрим два подобных случая.
Случай первый: Смит может получить большое наследство, если что-нибудь случится с его шестилетним кузеном. Однажды вечером, когда мальчик принимал ванну, Смит проник в ванную комнату и утопил ребенка, а затем сделал все так, чтобы было похоже на несчастный случай.
Случай второй: Джонс тоже мог бы получить выгоду, если бы что-нибудь случилось с его шестилетним кузеном. Подобно Смиту, он проник в ванную комнату, намереваясь утопить ребенка во время купания. Однако войдя, он увидел, что ребенок поскользнулся, ударился головой и упал в воду. Джонс обрадовался, он стоял рядом, готовясь, если понадобится, погрузить голову ребенка в воду, но это не понадобилось. Ребенок утонул сам, "случайно", в то время как Джонс наблюдал, но ничего не сделал.
Итак, Смит убил ребенка, тогда как Джонс "просто" дал ребенку умереть. Это единственное различие между ними. Но кто из них поступил лучше с моральной точки зрения? Если различие между убийством и пассивным созерцанием умирания само по себе важно с моральной точки зрения, следует сказать, что поступок Джонса менее заслуживает упрека, чем поступок Смита. Но действительно ли можно сказать так? Я думаю, нет. Во-первых, оба действовали по одним и тем же мотивам, из личной выгоды, и оба имели одну и ту же цель - избавиться от ребенка. Из поведения Смита можно заключить, что он плохой человек, но это суждение может быть изменено, если станут известны о нем какие-то другие факты, например, что он душевнобольной. Но разве тот же самый вывод нельзя сделать о Джонсе, исходя из его поведения? И разве не те же самые соображения приведут к какому-то изменению этого суждения? Более того, предположим, Джонс защищается в суде: "В конце концов я не сделал ничего, кроме того, что стоял рядом и смотрел, как тонет ребенок. Я не убивал его. Я только дал ему умереть". Но если "дать умереть" было бы действием менее плохим, чем убийство, такая защита могла бы иметь какой-то вес. Но в данном случае она может быть рассмотрена лишь как какое-то гротескное извращение морального рассуждения. С точки зрения морали это вообще не защита.
Теперь следует отметить, что, по существу, интересующие врачей случаи эвтаназии вообще не похожи на приведенные. Они не мотивированы личными выгодами и не преследуют цель уничтожения нормальных здоровых детей. Врачи интересуются только теми случаями, при которых жизнь уже не нужна пациенту либо стала или вскоре станет ужасным бременем для него. Тем не менее, та же точка зрения остается в силе и в этих случаях: незначительная разница между убийством и невмешательством в процесс умирания не заключает морального различия. Если врач оставляет пациента умирать по гуманным соображениям, он находится на той же самой моральной позиции, когда дает пациенту летальную инъекцию по гуманным соображениям. Если же принятое решение было неправильным (например, в случае, когда болезнь пациента была на самом деле излечима), оно оказалось бы одинаково прискорбным независимо от того, какой, метод использовался для его осуществления. А если решение врача было правильным, использованный метод сам по себе неважен.

<< Пред. стр.

страница 3
(всего 7)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>

Copyright © Design by: Sunlight webdesign