LINEBURG


страница 1
(всего 7)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>

Русский Гуманитарный Интернет Университет


БИБЛИОТЕКА

УЧЕБНОЙ И НАУЧНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ



WWW.I-U.RU

ББК 87.7
Э90
ISBN 5 - 250 - 00756 - 2
Этическая мысль: Науч.-публицист. чтения/Редкол.: А. А. Гусейнов и др. - М..: Политиздат, 1990. - 480 с.
Редакционная коллегия:
А. А. Гусейнов (ответственный редактор), В. Жямайтис, И. С. Кон, В. М. Межуев, Ю. В. Согомонов, В. И. Толстых.
Во втором выпуске издания (первый вышел в 1988 г.) затрагиваются острые нравственно-этические проблемы, находящиеся в центре общественных дискуссий: правда и справедливость, моральные основы исторической памяти, сексуальность и нравственность, проблемы эвтаназии и др. Широко представлена этическая классика: продолжается публикация лекций по этике И. Канта, читатель впервые познакомится с ранними этюдами о морали П. А. Сорокина и полным переводом сочинения датского философа С. Кьеркегора "Болезнь к смерти".
Рассчитана на широкий круг читателей.
СОДЕРЖАНИЕ:
A. А. Гусейнов. Перестройка: новый образ морали
ВОПРОСЫ ТЕОРИИ
B. С. Библер. Нравственность. Культура. Современность (Философские раздумья о жизненных проблемах) ....
И. С Кон. Сексуальность и нравственность
О. П. Зубец "Одной любви музыка уступает..."
ВОПРОСЫ ИСТОРИИ ЭТИКИ
A. Ю. Согомонов. Феноменология зависти в Древней Греции
НРАВСТВЕННАЯ ЖИЗНЬ ОБЩЕСТВА: ТРАДИЦИИ И СОВРЕМЕННОСТЬ
B. А. Печенев. Правдоискательство: нравственно-философская идея и жизнь
Ю. И. Давыдов. Этическое измерение памяти (Нравственно-философские размышления в связи с романами Чингиза Айтматова)
ПРИКЛАДНАЯ ЭТИКА
Л. В. Коновалова. Новые моральные проблемы
Дж. Рейчелс. Активная и пассивная эвтаназия
ЭТИЧЕСКАЯ МЫСЛЬ В СТРАНАХ ЗАПАДА
А. К. Оганесян. Равенство и справедливость (Концепции Д. Роулса и Д. Белла)
Д. Роулс. Теория справедливости (Фрагмент из книги)
Д Белл. Культурные противоречия капитализма (Фрагмент из книги)
ЭТИКА И ЭКОЛОГИЯ
Т. А. Покуленко. Вегетарианство как нравственная ценность
УРОКИ МУДРОСТИ
А. А. Милтс. Совесть
Мыслители разных эпох о совести
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
Иммануил Кант (1724 - 1804)
Из "Лекций по этике" (1780 - 1782).
Питирим Александрович Сорокин(1889 - 1968)
Принципы и методы современной науки о нравственности
Нормативна ли наука этика и может ли она ею быть?
Новый труд о Бентаме
Серен Аабье Кьеркегор (Киркегор) (1813 - 1855)
Болезнь к смерти
С. А. Исаев. Этика отчаяний и веры (Послесловие)
ПЕРЕСТРОЙКА: НОВЫЙ ОБРАЗ МОРАЛИ
Общественное сознание прочно связало понятие перестройки с понятием нравственности, морали. И в этом заключен глубокий смысл. Административно-командная система выработала идеологию, которая культивировала сознание советской исключительности, классовую "чистоту", предрекала нам судьбу избранников истории, ориентировала на отрицание всех других (не "наших") общественных идеалов. Сейчас уже трудно себе представить, что до недавнего времени вдохновляющей силой для нас могли служить такие крылатые выражения, как: "у советских собственная гордость - на буржуев смотрим свысока"; "я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек"; "советское - значит отличное". Перестройка отказалась от узкосектантского мышления. Она ориентирована на общечеловеческие ценности, на терпимость по отношению к другим мировоззрениям и культурам, заинтересованный диалог с ними. Мы как бы вновь обретаем свое человеческое измерение.
Перестройка переводит общественные перспективы в моральный план. Не случайно ее программа в общей своей части напоминает моральный манифест, обозначая скорее ценностную перспективу. Это гуманизация социализма, нравственное возрождение советского общества, утверждение в мировой политике приоритета общечеловеческих ценностей.
В жизни и науке апелляция к морали нередко является свидетельством неспособности или нежелания адекватно выражать свои мысли, быть строгим, точным в суждениях; моральные лозунги и в самом деле могут быть просто фразой, красивым фасадом, скрывающим мрачные задворки. Многие полагают поэтому, что этическое обрамление понятия перестройки выражает неопределенность, расплывчатость его содержания, более того, отвлекает, уводит в сторону от реальных целей. Что в действительности скрывается за фактом несомненной этизации социального мышления? С точки зрения догматического, "доцентского" марксизма, привыкшего сводить каждую философскую категорию к законченному набору признаков, понятие перестройки и в самом деле может показаться ненаучным, любительским. Определенное в отрицательной части, оно несколько расплывчато в позитивной. Более или менее ясно, от чего мы отказываемся, но не столь ясно, к чему стремимся. Однако именно эта размытость позитивной программы перестройки, пожалуй, лучше, чем что-либо иное, свидетельствует о ее социально-философской новизне.
Общество преобразуется, как свидетельствует история, не по составленным "мудрыми" людьми схемам, не в строгом соответствии с теоретической заданностью, а непосредственно, с большой долей импровизации, в ходе такого процесса, который действительно является выбором со всей заключающейся в любом выборе непредсказуемостью. История - не авторское произведение, не законченный роман, содержание которого хотя и захватывает читателя, но от него не зависит. Она является книгой недописанной. И от нас, действующих здесь и сейчас человеческих поколений, зависит, какими - скучными или захватывающими - будут ее очередные страницы и как - трагично или счастливо - сложатся судьбы ее героев. История не реализует чью-то высшую волю, она есть наша собственная жизнь. За нами нет никого.
Все те, кто выступал от имени истории, ее целей, оказывались великими обманщиками. Они приводили людей совсем не туда, куда обещали. Благоденствие для всех оборачивалось выгодой для некоторых. Мы полагали, что с победой Великой Октябрьской революции уже выскочили из социальной стихии, которая чревата неожиданностями, катастрофами, которая то и дело переворачивает благие человеческие намерения и приводит к результатам, часто весьма далеким от сознательно прокламированных целей. Мы полагали, что от предыстории уже перешли к истории, от стихийного развития к сознательному. Реальный ход истории советского общества не подтверждает этого, а свидетельствует об обратном. В самом деле, в 1919 году была принята вторая Программа партии, содержавшая развернутый конкретный проект развития общества, включавший, в частности, нетоварную экономику, общественное (внесемейное) воспитание и многое другое. Однако уже в 1921 году под жестким давлением обстоятельств был введен нэп, и развитие пошло совсем по другому пути, чем это было предначертано программой. Аналогичная судьба постигла и третью Программу партии, принятую в 1961 году. Содержащиеся в ней планы и прогнозы оказались еще более утопическими. Мы не выскочили из того типа социального развития, который именуется в марксизме предысторическим, стихийным. Реальности сегодняшнего дня (инфляция, забастовки, кризисные явления в сфере экологии, разгул национальных распрей и т.д.) рассеивают иллюзии в этом отношении.
Перестройку можно понять как стремление покончить с социальными мистификациями, как фактическое признание того, что нам еще не дано оседлать "коня" истории и подчинить его бег своей воле. Она словно говорит: хватит искать магические знаки истории, давайте руководствоваться здравым смыслом. Хватит гоняться за хрустальными дворцами морских царей, давайте по-человечески обустроим тот дом, в котором живем. Хватит всесилья власти на одной стороне и отупляющего послушания на другой, давайте вместе будем учиться принимать ответственные решения, брать на себя риск жизни и борьбы. Хватит крайностей эмоциональных взрывов, давайте уважать обстоятельства и учиться культуре разума.
Если невозможны содержательно определенные всеохватывающие проекты развития общества в целом, то необходимость его общих ориентиров (как, впрочем, и локальных планов и программ, касающихся тех или иных сфер жизни) не вызывает сомнений. И здесь на помощь приходит мораль. Новая социально-философская интерпретация перестройки как раз и выражается в том, что в ее концепции самая общая историческая перспектива формулируется в ценностных понятиях, терминах этики. Или, говоря иначе, в ней простые, самоочевидные, признаваемые всеми людьми истины справедливости и счастья поднимаются до уровня исторической перспективы, тех высших и конечных целей, вне отнесенности к которым человеческие поступки и институты лишаются смысла. Этический характер рассуждений, соотнесенность в них общественных перспектив и критериев с непреходящими общечеловеческими моральными ценностями замечательны тем, что нацеливают на постоянное - общественное и индивидуальное - самосовершенствование, не позволяют абсолютизировать какое бы то ни было относительное состояние, а также дают возможность каждому индивиду самому, без каких бы то ни было посредников выносить ценностные суждения.
Сказать: давайте придадим нашему обществу гуманный, человеческий облик - совсем не то же, что сказать: давайте в предстоящее десятилетие удвоим производительность труда. Когда программные цели общества формулируются в моральных понятиях, а не в конкретных цифрах и показателях, то это не позволяет сжать бесчисленные человеческие воли в единый кулак, но зато открывает простор для творчества индивидов и их самодеятельных объединений.
Как видим, мораль в условиях перестройки возведена до уровня общей программы жизни. Именно она представляет собой некую общую для всех точку исторического отсчета, задает долгосрочную перспективу. Одновременно с этим изменилось и само понимание морали. На рубеже 70 - 80-х годов в общественном сознании советского общества начал складываться, а в последние годы получил широкое распространение новый образ морали.
Во всяком обществе (точнее, во всякой культуре) существует некое согласие, своеобразный консенсус относительно того, что считать моралью. Например, в рамках христианской культурной традиции образ морали задавался десятисловием Моисея, а еще больше Нагорной проповедью Иисуса Христа. Новое время выработало идеал, в котором моральная личность предстает в качестве свободного гражданина. Этический консенсус общества может меняться или видоизменяться. Именно такое изменение переживаем мы в настоящее время. В первые годы после революции многие полагали, что новое общество вообще обойдется без морали. В 30 - 50-е годы мораль отождествлялась с политической целесообразностью, практическими нуждами Советского государства. В 60 - 70-е годы она рассматривалась в качестве относительно самостоятельного духовного феномена, предопределяемого экономическими интересами и классовыми целями, хотя и имеющего собственную инерцию, включающую, в частности, некоторые общечеловеческие элементы. Сейчас представления о морали вновь претерпели существенные изменения.
Можно указать по крайней мере на два признака, позволяющие говорить о новом общественном образе морали. Во-первых, мораль понимается как общечеловеческий феномен, и не в случайных или второстепенных проявлениях, не в каких-то отдельных частях, а по изначальной своей природе и сути. В качестве иллюстрации можно сослаться на идею моральных абсолютов, которая получила постоянную прописку в средствах массовой информации, а также на возросший интерес к христианским ценностям любви и милосердия. Во-вторых, мораль рассматривается не как одно из проявлений культуры, духовной жизни наряду со многими другими (правом, искусством и т.д.). Она выделяется из этого ряда в качестве некоего основания, корня, из которого произрастает все остальное. Так, более или менее общепризнанным является то, что моральные оценки имеют приоритет перед всеми другими, в том числе политическими, оценками. Словом, можно сказать, что общественное сознание нашего общества стало в известном смысле морализирующим. И даже те общественные силы, которые резко расходятся между собой в понимании путей политических и экономических преобразований, интерпретации истории, сходятся в том, что признают мораль в качестве высшей точки отсчета человеческих приоритетов.
Этот образ морали является новым лишь относительно, а именно относительно того, как мораль осмысливалась советским обществом на предыдущих этапах его истории и как она интерпретировалась (а в значительной мере и сейчас интерпретируется) в нашей этической литературе. Но в контексте мировой истории и мировой философии он является достаточно типичным, начал складываться вместе с мировыми религиями и свойствен современным демократиям. Прибегая к словесному каламбуру, можно сказать, что такое общегуманистическое понимание морали - традиция нетрадиционных обществ.
Новый общественный образ морали является серьезным вызовом этической теории. Вопрос состоит вот в чем: выводимо ли понимание морали как общечеловеческого феномена и своеобразного базиса культуры из тех методологических оснований, которыми руководствуется советская этика? Как, например, идею моральных абсолютов совместить с убеждением, что представления о добре и зле меняются от эпохи к эпохе, переходят друг в друга? Или, если мы признаем, что мораль есть некая основа духовности, всей культуры, то не приходит ли такая констатация в противоречие с тезисом, согласно которому мораль является элементом надстройки, обусловлена экономическими отношениями. Эти вопросы требуют к себе внимательного, аналитического подхода. Речь по сути дела идет о противоречии между методологической и теоретической оснащенностью этики и той моральной реальностью, которую она призвана осмыслить. Решение данного противоречия может заключаться, с одной стороны, в пересмотре, уточнении методологических оснований этики, а с другой (быть может, это более правильный путь) - в критике самой реальности морального сознания, в дискредитации его самомнения. Но в любом случае само противоречие надо ясно сознавать и фиксировать.
Немалые трудности вызывает вопрос о формах действенности морали, соединения ее с предметной деятельностью - вопрос, который был, что называется, камнем преткновения всех этических теорий. Философско-этические системы прошлого в их нормативной части характеризуются (и различаются между собой) прежде всего тем, как они программировали пути, способы обратного возвращения морали с поднебесья общественного сознания на землю, в практику человеческого существования. Этика любви, этика долга, этика созерцательного блаженства, этика разумного эгоизма - все это разные ответы на один и тот же вопрос о том, каким образом эмпирический индивид, оставаясь эмпирическим и единичным, может развернуть себя в родовое существо, подняться до совершенного и желанного состояния, в котором добро вновь соединяется со счастьем. Каждая великая этическая система прошлого предлагала свой путь к блаженству: через познание, через чистоту мотивов, через внутреннюю невозмутимость и т.д.
Мучившее этиков разных эпох и народов противоречие между моральными обязанностями человека и его практическим благоразумием, стремлением к себялюбию в нашей этике было снято отождествлением морали с интересами и целями Советского государства, если не ближайшими, то, по крайней мере, с долгосрочными. Для того, чтобы объявить идеальной, морально безупречной действительность, которая таковрй вовсе не является, необходимо было дискредитировать идеальную форму существования морали. Этой цели служила критика абстрактного гуманизма. Считалось, что идеи добра, справедливости, совести, взятые сами по себе, в их общечеловеческой форме, без привязки к конкретным классово-политическим категориям, являются выражением социальной фальши, прикрытием корыстных интересов господствующих классов общества. А так как в социалистическом обществе нет эксплуататорских классов, заинтересованных в камуфлировании своих интересов, то потребность в абстрактном обозначении человеческих идеалов отпадает.
Логика рассуждений как будто бы вполне убедительна: абстрактный гуманизм сознания снимается конкретным гуманизмом социалистической практики. Однако один из важнейших, хотя и очень горьких уроков развития советского общества состоит в том, что так называемый конкретный гуманизм, если он существует без гуманизма абстрактного, не корректируется и не направляется им, вообще перестает быть гуманизмом. Гуманизм есть гуманизм. Абстрактность - всего лишь форма, в которой он существует.
Когда задумываешься над тем, почему в нашей духовной истории с такой страстью преследовалось понятие абстрактного гуманизма, почему оно было равносильно политическому приговору и попадающее под него теоретическое рассуждение мгновенно превращалось в идейно враждебную позицию, то невольно приходишь к выводу: для того чтобы низвести живых индивидов до уровня "винтиков" единого государственного механизма, двигать миллионами людей, ссылать, уничтожать, надо было дискредитировать философию гуманизма, саму мысль о самоценности человеческой личности. Поэтому и сегодняшнее возвращение к абстрактному гуманистическому канону не является простой теоретической констатацией. Оно представляет собой важную ступень свободы, человеческое и социальное откровение. И оно обязывает, предполагает и требует кардинального пересмотра многих вопросов этической теории. Рассмотрение морали в качестве абстрактной долженствовательной программы, совокупности идеальных ориентиров придает особую остроту и напряженность вопросу о действенности морали, способах ее соединения с практикой повседневной жизни. Суть проблемы состоит в следующем: как может идеально возвышенная мораль сопрягаться с реальной действительностью, которая далека от морального канона?
Мораль обнаруживает свою действенность прежде всего в форме оценки, обозначая некую предельную, высшую точку отсчета. Она выражает гуманистическую перспективу человеческого бытия.
Эта констатация требует нового подхода к вопросу о соотношении морали и необходимости в ее экономическом, политическом и всяком ином предметном выражении. Оставляя в стороне исключительно важный, но требующий специального разговора философский аспект этого вопроса, остановимся на его практическом, нормативном измерении. Опыт свидетельствует, что необходимость жизни и ее моральное достоинство, практическая целесообразность и нравственная оправданность - разные вещи. Расхождения между ними более часты и закономерны, чем совпадения. Людям то и дело приходится делать практический выбор, избирать политические, экономические и иные решения, которые не могут выдержать критики с точки зрения общегуманистических представлений. Поэтому этика призвана дать нам такую теоретическую парадигму, которая проводила бы принципиальное различие между практическим благоразумием и моральной мотивацией, наподобие того, например, как скептики различали области действий надлежащих и собственно добродетельных, стоики - ценности витальные и этические, И. Кант - сферу легального и морального. Надо отличать необходимое и допустимое от нравственно достойного и желательного. Смертная казнь допустима, на данном этапе развития общества даже практически необходима, но она не может быть оправдана с позиции высших этических ценностей. Несовершенны общества, которые практикуют смертную казнь, но трижды несовершенны те из них, которые гордятся этим.
Конкретная история советского общества повторила, заново в очень сжатые и легко обозримые сроки проиграла общеисторическую закономерность эмансипации морали от реальной практической жизни. Первый прорыв, как уже отмечалось, наметился в конце 50-х годов, когда была осознана и общественно признана относительная автономность, самостоятельность морали. Второй прорыв произошел на рубеже 70 - 80-х годов, когда мораль была вознесена на вершину ценностной пирамиды, стала рассматриваться как некая сокровенная истина если не бытия вообще, то по крайней мере духовной жизни. В обоих этих случаях процесс эмансипации морали от бытия происходил одновременно с осознанием его (бытия) нравственной ущербности. Критика Н. С. Хрущевым беззаконий сталинизма обязывала оторвать мораль от политической практики, рассмотреть ее в качестве относительно автономного уровня долженствования. Политическая реальность периода культа личности обнажилась в таких отвратительных формах, что ее нельзя было нравственно оправдать даже в узких рамках классовой этики. Вторая узловая точка в деле отрыва морали от реальной действительности была связана с радикальной критикой, нравственной дискредитацией социально-экономических и политических процессов в истории нашего общества, всей административно-командной системы. Словом, чем ниже падала действительность, тем выше поднималась мораль. И вместе с тем, отказывая действительности в своей санкции, ориентируя на критическое к ней отношение, мораль ставит человека выше обстоятельств, выше необходимости. Моральный идеал связан с действительностью как отрицание последней.
Когда мы говорим, что мораль нельзя понимать как служанку необходимости, что она является ее высшим судом, то сразу же возникает опасность морализаторства, связанного с преувеличенным представлением о роли и возможностях морали. Морализаторство очень коварно, оно дает ложный выход социально-критической энергии людей. В этом случае реальное решение реальных - экономических, политических и др. - проблем на соответствующем уровне и соответствующими средствами подменяется моральным негодованием или, наоборот, моральным восторгом, переводится в индивидуально-психологический план. Социальная хирургия подменяется моральной терапией.
Проследим это на одном примере. Осмысливая нашу историю, 30 - 40-е годы, названные сталинщиной, многие публицисты связывают все деструктивные процессы с личностью Сталина, его жестоким восточным нравом, индивидуальными особенностями характера, предполагаемой паранойей и т.д. Точно так же годы застоя замыкаются на вялости, безразличии Брежнева. Вокруг этого строятся все объяснения. Правда, некоторые авторы сделали шаг дальше, поставили вопрос об ответственности и теории марксизма. И все. Здесь обнаруживается типично морализаторский подход к истории, когда, как говорил Гегель, героя мерят мерками камердинера.
Конечно, когда общественный процесс расчленяется на индивидуальные события, на человеческие ситуации, то всегда нужно доходить до выявления конкретных виновников, до моральных и юридических оценок действующих в истории лиц. В этом нет никакого сомнения. Но надо понимать и другое: моральные и юридические аспекты не исчерпывают проблематику. Ведь вопрос можно поставить и так: а несет ли ответственность за все случившееся партия или нет? Разумеется, когда речь идет о конкретных решениях, роковых ошибках, беззакониях, исходивших от Сталина или Брежнева, то вполне естественно винить именно их. А кто несет ответственность за выработку программы, стратегии? Кто отвечает за преступления, санкционированные полномочными органами партии - пленумами и съездами? Несет ли партия ответственность за все эти веши - ответственность историческую и политическую? По-видимому, несет. И оправдание ссылками на злую волю ее генсеков не может прибавить ей силы и авторитета, ибо что же это за партия, которая так легко может, стать жертвой индивидуального произвола? Нации, как и женщине, говорил в свое время К. Маркс, непростительны минуты слабости, когда любой проходимец может овладеть ею. То же самое можно сказать о партии. На этом примере видна вся несостоятельность морализаторства, когда правомерная моральная оценка событий подменяет собой содержательный исторический и политический анализ.
Известным противоядием против моралистических искажений исторической картины может стать соотнесение абстрактной морали с конкретными социально-экономическими, общественно-политическими, культурно-воспитательными программами. Речь идет о том, что мораль не может оставаться нейтральной, равнодушной по отношению к реальным историческим альтернативам, даже если ни одна из них не является нравственно безупречной. Она призвана обозначить, "маркировать" тот выбор, который при наличных условиях и в обозримой перспективе является более достойным. Это своеобразное "короткое замыкание" морали и определенных общественных ориентаций в той или иной сфере является очень важным аспектом, определяющим практическую действенность морали. Обратимся опять к жизненной конкретике.
Сегодняшняя экономическая реальность характеризуется борьбой (и в теории и на практике) двух концепций - административно-плановой и рыночной. Важно установить, какая из них предпочтительнее в нравственном плане. Экономист Н. П. Шмелев выдвинул формулу, согласно которой эффективность есть нравственность. Тем самым он однозначно высказывается в том духе, что ориентация на рыночную экономику нравственно предпочтительнее и даже может рассматриваться в качестве некоего общественного критерия нравственности. Нельзя не заметить, что в приведенной формуле есть разумный смысл. Человек в современном мире может обнаружить свою нравственную позицию в значительной степени через высокий профессионализм, через такие результаты труда, которые представляют общественную ценность. А общественная ценность результатов человеческого труда в современном обществе не может быть выявлена иначе как через рынок, товарно-денежные отношения. Экономическую эффективность можно отождествлять с нравственностью, по крайней мере, в том смысле, что неэффективность всегда безнравственна. И человек, будучи высоким профессионалом в своем деле, производит хорошие, нужные людям вещи, являет одновременно и высокую нравственную позицию. Причем он утверждает нравственные ценности даже при предположении, что в личном плане его нельзя назвать добродетельным. Говоря попросту, он может быть малоприятным, завистливым, злым человеком и в то же время быть хорошим специалистом. Даже среди этиков встречается такое сочетание человеческой низости и удовлетворительного профессионализма. Как специалист в пределах своей профессии, такой человек вполне нравствен. Именно этот момент и фиксируется формулой Шмелева.
Но вместе с тем совершенно ясны и недостатки, ограниченность этой формулы. Ориентация на рыночную экономику сопряжена с такими следствиями, которые оскорбляют нравственные чувства людей: усиление дифференциации по уровню доходов, образование "социального дна" из людей, не выдерживающих экономических гонок, рост отчуждения между индивидами и т.д. Она (и это, пожалуй, самый основной этический упрек) сопряжена с обезображивающим все человеческие отношения культом денег. Конечно, против всего этого существуют определенные, исторически выработанные защитные механизмы - прежде всего социальные гарантии и благотворительная деятельность, смягчающие те нежелательные человеческие следствия, которые неизбежно порождает рыночная экономика. Но проблема в том, могут ли эти защитные механизмы действовать эффективно с самого начала. Более того, даже будучи вполне эффективными, они больно бьют по человеческому достоинству. Словом, признавая предпочтительность того или иного экономического выбора (в данном случае в пользу свободной экономики), необходимо в то же время видеть его ограниченность. Да, этот выбор лучше, но он также не является идеалом, требует к себе нравственно настороженного, критического отношения.
Уже неоднократно высказывалось мнение, что наряду с экономической и политической революциями, которые у нас происходят, нам нужна и третья революция - революция нравственная. Связанное с ней нравственное возрождение нашего общества - наиболее важный и фундаментальный процесс, от которого будет зависеть успех во всех других областях - экономической, политической, культурной. Но нравственное возрождение может состояться только в том случае, если оно наполнится адекватным историческим содержанием. Нет другого пути нравственного возрождения общества, чем раскрепощающие личность экономические и политические преобразования, приобщение к современным общецивилизационным формам жизни. Мораль не может победить, если не подружится с цивилизацией. Точно так же и цивилизация обернется катастрофой, если будет покупаться ценой попрания морали.
В. С. Библер
НРАВСТВЕННОСТЬ. КУЛЬТУРА. СОВРЕМЕННОСТЬ
(Философские раздумья о жизненных проблемах)
Ответственная философская рефлексия насущна по самой идее современных нравственных (и вообще - жизненных) трагедий, хотя сегодняшнему обыденному сознанию такая рефлексия представляется несвоевременным и даже кощунственным занятием ("грех философствовать, когда рушится мир и размываются коренные устои морали"). Философский разум встречает сейчас мощный отпор всемогущего рассудка и спорящего с рассудком за власть над сознанием и мирно разделяющего эту власть иррационального экстаза. Между тем именно сегодня, как никогда, философская логика, работа мысли в ключе Сократа, Платона, Аристотеля, Фомы Аквинского, Николая Кузанского, Декарта, Спинозы, Канта, Гегеля, Маркса, Хайдеггера - вот условие, без которого невозможно творческое, освобождающее, исторически значимое претворение - в культуру - современных нравственных перипетий.
Эти мои раздумья развертываются в ключе анкеты, помещенной в первом выпуске "Этической мысли". Раздумывая над вопросами анкеты, я почувствовал необходимость продумать одну сквозную проблему, одно исходное сопряжение: нравственность - культура - современность. Причем основным предметом размышлений стала именно трагедия современной нравственности, то есть нравственности в канун XXI века, и сосредоточивая тему, - нравственности в нашей стране.
ИСТОРИЯ КУЛЬТУРЫ И "СТВОЛ" НРАВСТВЕННОСТИ
Попытаюсь очертить исторический (историко-культурный) смысл современной нравственности, дать мое понимание того, что есть (это и "логическое определение" и "настоящее время") нравственная идея.
Возможно предложить такой образ: нравственность - вот эта, сегодня мучающая меня совесть - подобна тугой пружине (или стволу допотопного дерева). Кольца этой пружины (и чем больше колец, чем они туже стянуты, тем напряженнее действует пружина в нашем сиюминутном поступке) - это непреходящие исторические формы нравственной идеи. Или, если взять образ древесного ствола, "ствол" нравственности тем мощнее, чем больше в его срезе "годовых колец", чем памятливее наша совесть. Но пружина сжата до предела (думаю, что в каждом человеке необходимо есть, в той или другой форме, в той или другой степени, связка таких колец), и мы сами не воспринимаем, не осознаем внутреннюю спираль своих поступков. Так вот, я полагаю, как раз сегодня, в диких судорогах современного бытия, очень важно мысленно растянуть кольца пружины, замедленно вглядеться в "годовые кольца" древесного среза, в исторический смысл этого нравственного мгновения. Существенно духовно опереться на исторически развернутую и замедленную нравственную память. Мы спешим к рецептам и заклятиям. Но действительно насущно для нас (хотя неохота, да и некогда) остановиться, отстраниться и внимательно всмотреться в свое (не сиюминутное, но...) историческое Я.
То, что последует ниже, - отнюдь не специальное исследование особенностей античной, средневековой или нововременной нравственности. Скорее, это внимательное философское (на то Я - философ, "этим и интересен") самосознание современного, в 80 - 90-е годы XX века живущего индивида, рефлективно, затор-моженно фиксирующего в своем внутреннем духовном мире, в своей душе исторические "годовые кольца" нравственных средоточий, впервые сформированных и исторически развернутых (в формах культуры) в эпоху античности, или в эпоху средних веков, или в новое время. Кольца эти, средоточия эти сегодня срослись между собой, вросли друг в друга. И только в таком сопряжении, взаимодополнительности (взаимопредположении и взаимоисключении) образуют реальную нравственность современного индивида. Обычно, повторяю, эти средоточия не различаются нашим сознанием, не рефлектируются, не осмысливаются. Разум - в конвульсиях быта - выпадает из нравственной идеи. Или же эти "кольца" осознаются только в моральных усыханиях, не перипе-тийно. Здесь, в этом тексте (да и в моем личном сознании, - и это действительно очень тяжко), такие средоточия выявлены, заторможены, исторически растянуты, разведены, как бы охлаждены. Но и представлены культурно, в формах культуры.
О современном смысле античной - средневековой - нововременной нравственности, о смысле каждой из них в напряжениях современного, вот этого - в данное мгновение необходимого -поступка я прежде всего и поведу сейчас речь. Все историческое здесь современно претворено, стянуто в пружину конца XX века. Это - античность или средневековье моего сознания. Многие и многие исторические реалии и абсолюты, их идеологические заострения остались в своем времени, в своей культуре. Но все же историческая развертка, историческая памятливость мне представляются абсолютно необходимыми по самой сути современных нравственных перипетий (об этом - детальнее - речь пойдет дальше). Но, чтобы было понятно все дальнейшее, сразу же уточню: речь пойдет именно о нравственности, а не о морали. Это соотнесение понятий существенно не только и не столько ради академического уточнения терминов (бог с ним, с этим терминологическим занудством). Такое противопоставление поможет, на мой взгляд, более глубоко и осознанно понять смысл нашей современной нравственной ситуации.
Дело, конечно, не в дефиниции, но в реальном различении двух сфер человеческой этики, в реальном их сопряжении. А что как называть, это уже дело десятое.
В предлагаемом сопряжении я понимаю мораль как засохшую в нормы и предписания (как надо себя вести, чтобы жить достойно) форму нравственности. Моральные догматы отцеживаются, уплотняются, обезличиваются в веках, сливаются в нечто абсолютно - сквозь века - себе тождественное, утрачивают историческое напряжение, культурную изначальность, единственность. Внутренняя освещенность вытесняется свыше нисходящей освященностью. Сказанное - не инвектива [1], но определение насущных скреп общечеловеческого этического поведения.
1 Инвектива (лат. invectiva) - обличение, выпад.
В автоматизме повседневной жизни такие закрепленные извне (кодекс морали) и изнутри (императивы добра) моральные предписания, неукротимо шепчущие мне, в чем состоит единственно правильное поведение, абсолютно необходимы. Но в трагедийные моменты нашей жизни эти нормы отказывают, обнаруживают свою вненравственную закраину.
Подчеркну, что различение морали и нравственности, на котором я настаиваю, не совпадает с различением их, свойственным, к примеру, немецкой классической философии. В моем подходе это различение имеет совсем иной смысл и, как я полагаю, существенный в реальных нравственных перипетиях XX века. Вкратце можно определить этот смысл как смысл культуры.
Сразу сформулирую свою основную идею с полной определенностью: на мой взгляд, нравственность воплощается не в моральные нормы, но в безвыходные перипетии свободного личного поступка. Эти перипетии формируют коренные образы личности, образы культуры различных исторических эпох - Прометей и Эдип; Христос; Гамлет, Дон Кихот, Фауст... (пока остановлюсь, не доходя до нашей эпохи). Эти образы личности вступают между собой в напряженное, всеисторическое нравственно-поэтическое общение - общение в нашей душе.
Именно поэтика и особая трагедийность таких личностных образов культуры и есть реальная жизнь нравственных перипетий. Вне личности (скажем, в норме, в предписании) нравственность существовать не может. Бессмысленно утверждать или предписывать: веди себя, как Эдип (?!), живи, как Христос, поступай, как Гамлет или Дон Кихот (?!). Каждая из таких нравственных перипетий, образов личной трагедии действительно безвыходна и вне-нормативна, она есть ситуация созидания нравственности и личной ответственности за этот, единственный и уникальный поступок. Вот, как я их понимаю, несколько смыслов таких, общающихся в нашей душе (в современном сознании), нравственных перипетий, разрешаемых в единственный, неповторимый поступок, отнюдь не ориентированный на моральную ценность вне себя, вне данной личности (личности, воплощенной в образе культуры).
Античная нравственность. Пойду по линии наибольшего сопротивления, представив эту нравственность (это "годовое кольцо современной нравственности") не в образе Прометея, но в предельно странных напряжениях судьбы Эдипа. Нравственность Эдипа очень точно выражает самую суть безвыходной перипетии (и катарсис) античной личности. Точнее, индивида, трагически напряженного - как лук Гераклита - регулятивной идеей личности.
Древний эллин внутренне, насущно покорен року, космической судьбе, справедливости. Он обреченно (в этом его мужество) избывает предначертания судьбы - предначертания, в которых на века, в смене десятков поколений предопределены и рождения, и жизни, и смерти родов, племен, полисов. Эллин не может к не должен знать (это было бы преступлением) свою судьбу и тайный смысл своих поступков. Он должен честно сыграть свою роль в космической трагедии. Но - одновременно и в том же отношении - древний эллин целиком, индивидуально отвечает за космический рок, за его завязку и развязку. Это индивид, могущий и долженствующий - и по праву - судить самого себя; индивид, способный сосредоточить единожды - в акме героического поступка (ослепление Эдипа, отречение от царства; или огонь Прометея) - все прошлое и все будущее многих поколений. Это индивид, полностью осознающий (в глубине души), провидящий (в глубине разума) космический роковой смысл своего невольного преступного (преступающего) деяния уже в самый момент его осуществления. В момент акме поступок Эдипа-царя (суд знающего правду) и поступок Эдипа-путника (невольное отцеубийство) совпадают. Это - один поступок. Так в трагедии Софокла "Эдип-царь".
В трагедии "Эдип в Колоне" акме поступка разомкнуто, оно растянуто в линейную траекторию "не мной задуманного рока". Эдип теперь чувствует себя неответственным за свои поступки, не знающим, что совершает. Нравственность начинает вытесняться моралью. Но в трагедии "Эдип-царь" и полное приятие рока, своего места и роли в исполнении космически завязанной судьбы, и акме целостной индивидуальной ответственности за этот поступок. И тот и другой полюса нравственной перипетии не могут быть отторгнуты и вычеркнуты из античной нравственной архитектоники: я должен отвечать за - не мной начатый, не мной завязанный - рок; я должен отвечать за поступок, мной - в полной мере сознания - совершенный; за поступок, в котором я (индивид) завязываю и способен развязать, избыть роковые связки человеческих судеб. Но коль скоро это так, то мой поступок безвыходно трагедиен, и - как бы я ни поступил - нарушение второго полюса данной коллизии снова и снова делает меня виновным, вторгает меня в напряжение нравственных перипетий. Античный индивид нравствен только в такой трагедийной перипетийности своего поступка. Причем эта трагедийная перипетийность осознается и действительно существует именно в напряжениях и катарсисе античной трагедии, в общении с Хором и Зрителем (Слушателем), то есть в контексте античной поэтики. Но сие означает, что такая - индивидуально осознаваемая и совершаемая - ответственность за сакральные, извечные завязки и избытия человеческих судеб и есть идея личности, не как наличного бытия (по схеме "X - личность, а вот Y - еще не совсем..."), но как поэтически осмысляемого предела, воображаемого на невозможной и необходимой грани (горизонте) индивидуального поступка. В этом и состоит смысл моего утверждения, что личность - никогда не данность, но всегда - регулятивная идея. Идея нравственная и поэтическая одновременно. Было бы очень продуктивно продумать сам спектр античной нравственности в трагедиях Антигоны, Прометея, Электры... Каждый из этих (и всех иных трагедийных образов античности) не может быть заключен в прокрустово ложе обобщения; только в своем сопряжении, в своем - опять-таки трагедийном - общении они, эти образы культуры, дают реальный континуум (полифонию) античной нравственности... Но такой анализ выходит за пределы настоящего текста.
Здесь же очень кратко скажу о другом. Внутренним средоточием нравственных перипетий (и античности и всех иных форм культуры) всегда, но каждый раз неповторимо является катарсис совести, со-вести - в моем сознании насущного - бытия Ты, другого человека. Смысл совести - внутреннее сопряжение моего "малого", земного Я и моего всеобщего Я - судьи и свидетеля, формируемого в трагедиях жизни смертного Я, но обретающего в произведениях культуры собственное самостоятельное извечное бытие. Хотелось, чтобы читатель осмысливал этот коренной феномен совести во всех последующих "годовых кольцах" нравственности.
Средневековая нравственность (средневековый смысл современной нравственности). Нет возможности осмысливать сейчас всю целостность средневековой культуры. Сосредоточусь на одном из важнейших смыслов христианской нравственности, далеко выходящем за границы заповедной морали.
В своем нравственном воплощении христианство средних веков (теологии в чистом виде я здесь не касаюсь) образовало особое динамическое духовное ядро (форму) всех самых жестких, безусловно определенных моральных заповедей. Но сама эта исходная форма не могла быть выявлена ни в каком этическом предписании.
Ядро нравственности, напрягающее каждый поступок средневекового индивида (христианина), может быть кратко, а поэтому очень схематично определено следующим образом. В душе индивида всегда существует точечное и крайне неустойчивое (каждый миг нарушаемое и вновь восстанавливаемое) равновесие между мгновением земной жизни - краткой, суетной, смертной, временной - и неподвижными веками потустороннего бытия - вечностью небесного возмездия. Краткая земная жизнь, как бы преходяща и тленна она ни была, определяет все события (или отсутствие событий) жизни вечной. В этом смысле земное время равнозначно вечности. Даже - как исток и основание всех форм вечности - странно и трагично сверхзначимо.
Здесь надо остановиться.
В нравственности средневековья вся тайна и вся перипетия заключены в антитетичности того "определяет...", что упомянуто мною столь легко и нерефлективно ("земная жизнь... определяет вечность"). В средневековом сознании каждое мгновение нравственно осознается и осмысливается (если вообще осознается и осмысливается) как мгновение предсмертное, замыкающее жизнь, мгновение исповеди, мгновение на грани времени и вечности. Это означает, что каждый миг, вынесенный на порог вечности, нравстенно завершает земное время человека, все его жизненные поступки. В этом смысле вечность - в каждый миг - предрешена (и предрешает жизнь). Она - уже есть, стоит за порогом, ее нельзя ни изменить, ни умолить. Но в то же время этот миг лишь предвосхищает момент окончательного расчета, он расположен где-то в середине жизненного пути (вспомним Данте), и поэтому жизнь в средоточии этого (последнего! срединного!) мгновения может быть перерешена, повернута, направлена - свободной волей - в другую жизненную колею. И в этом смысле от мгновения смертной жизни зависит наполненность вечности; вечность - не предрешена, но предрешаема. Такое невозможное, антитетическое определение каждого человеческого мгновения и каждого поступка насущно по самому смыслу средневековой нравственности. Каждый поступок средневекового индивида, каждое его желание, страсть оказываются - в душе, в глубине нравственно: го сознания, в предвосхищении исповедального акта - абсолютно, неотвратимо детерминированными; не только прошлым, но и будущим - уже существующим (в вечности) - возмездием или блаженством. И одновременно этот поступок абсолютно свободный (свобода воли - необходимый узел нравственности), поскольку, поступая так, индивид свою жизнь завершает лишь мысленно, провидчески; она еще вся впереди, и он, поступая сейчас, на века детерминирует будущую вечность: будущее (сейчас переживаемое) вечное возмездие; будущее (включенное в это мгновение настоящего) вечное блаженство.
Вот то исходное нравственное напряжение, что является истоком и безысходным ядрышком всех расходящихся и все более деревенеющих моральных заповедей. Личный образ этой перипетии - Христос. Или, если сказать в определениях индивидуального сознания, - страстотерпец.
(Прекрасно понимаю, что в реальной жизни средневекового индивида это ядрышко нравственности расплывалось, смешивалось с ядрами языческими, искажалось, иногда совсем уходило в нети. То, что было выше сформулировано, - предельная идеализация, реализуемая лцшь в поэтике средневековья. Так же, как предельная нравственная перипетия античности актуализировалась в трагедии античного логоса. Однако смысл и античной, и средневековой нравственности может быть сформирован только в таких предельных идеализациях).
Но каждая моральная норма средневекового человека, даже вне связи с коренной нравственной перипетией (время - вечность), в коллизиях реальной, повседневной жизни тяготеет замкнуться на себя, обнаруживает свою внутреннюю антитетич-ность, внутренний суд совести. Неотвратимо переключается в сферу собственно нравственных, безысходных личных мистерий. Вглядимся в это движение: из морали - в нравственность.
Вот заповедь "Не убий!". В норме, в однозначном предписании все ясно и твердо. Но в средоточии трагедии (мистерии) христианского поступка заповедь эта глубоко и неизбывно перипетийна, конечно, уже на особый, христианский, средневековый смысл самого понятия "перипетия".
Глубинная нравственная личная ответственность заключена не в жесткой противопоставленности двух императивов - "убий!" (зло) - "не убий!" (добро), но в неразделимой точке единственного веления совести - "не убий!". Это "не убий" обращено - одновременно и нерасчленимо - ко мне самому, в мое кипение страстей, выступая как запрет убить другого человека (а тем самым - самого себя, в моей человеческой сути), и к другому человеку, выступая как активное противодействие его убийственным страстям. И в пределе, в мысленном предвосхищении (вне работы разума нравственность не существует) заповедь "не убий!" сама-в-себе, внутренне, перипетийна: она преображается в свободу этого поступка к#к акта, созидающего нравственность. Нравственный поступок совершается в сознании полной личной ответственности, в невозможности ссылаться на внешний запрет и однозначное предписание. Эту ответственность я не могу переложить на чьи-либо плечи: ни Бога, ни царя, ни героя (даже если Бог, царь или герой вещает в моем сердце или моей голове). Я должен не убивать, чтобы спасти собственную чистоту и благость. И я должен воспрепятствовать убийству (ребенка, старика, женщины), вплоть до предельного поступка - убить, чтобы кто-то не убил. Я должен осуществить запрет "не убий!" ценой... нарушения этого запрета.
Я всегда - в пределе, по сути самой заповеди, в полной нравственной ответственности - осуществляю заповедь "не убий!", только нарушая эту заповедь. Моя совесть должна мучить меня, как бы я ни поступил, мучить в душе, в бескомпромиссном предвосхищении (ведь в реальной жизни такие предельные ситуации обычно исключены) бескомпромиссного события, на грани последних вопросов бытия.
Но поступить - не убить, не дать убивать - я обязан и свободен всегда, до тех пор, пока я нравствен, поступком своим вновь и вновь возрождая исходную безвыходную нравственную перипетию. И нравствен индивид лишь постольку, поскольку он осмысливает и внутренне переживает - как бы мгновенно это осмысление ни осуществлялось - всю безысходность этой перипетии и поскольку он свободно (иного не дано!) совершает поступок, вновь созидающий и вновь погружающий в глубь сознания, в разум, в сферу совести все эти непереносимые трудности жить и поступать по-человечески. Если же, не убивая (и позволяя совершиться убийству) или убивая убийцу (все-таки - убивая!), я не ощущаю мук совести, не переживаю трагедии свободного поступка, не осознаю всей меры личной ответственности, тогда я действительно безнравствен, хотя и могу быть очень морален, - ведь я исполнил заповедь "не убий!".
Конечно, повторяю, такой предел вовсе не заключен в каждом поступке; в повседневных жизненных ситуациях я вполне могу (и должен) принимать заповедь "не убий!" как однозначную моральную норму. Но нравствен я тогда и в той мере, в какой я - в душе своей - осознаю, предчувствую, прозреваю исходную (разрешимую только свободным поступком) перипетию, трагедийность вот этой, казалось бы, однозначной моральной нормы.
Сейчас я только наметил очерк одной из мистерий христианской нравственности. Основанием всех таких перипетий является в христианстве - коренная перипетия любви к человеку. Насущно любить человека и жить в императиве "не убий!". Да. Но во имя чего?
Чтобы быть угодным Богу, во имя божьего благоволения? Непосредственно в осознании и переживании бесконечной ценности человеческого - земного! - бытия? Любить в человеке - Бога, нечто высшее, чем этот человек?! Каждое из этих решений необходимо и насущно в заповеди "не убий!", каждое из этих решений исключает другое и предполагает его, каждое решение, каждый выбор, каждый из этих императивов предельно напрягает и углубляет нравственный смысл христианских заповедей.
Все, что я сейчас сказал о христианской нравственности, имеет этический смысл только в контексте средневековой поэтики, в поэтическом (эстетическом) осмыслении образа личности (мистерий личности), напрягающих сознание средневекового индивида. В контексте собственно религиозных, конфессиональных идей и ритуалов, в контексте реальной христианской теологии мои размышления сразу теряют всякий смысл.
Нравственность нового времени (нововременной смысл современной нравственности). В новое время исходная, корневая нравственная перипетия (трагедия индивида в горизонте личности) сосредоточена в образах Гамлета, Дон Кихота, Санчо Пансы, Фауста... [1] Это разные перипетии, даже противоположные, но именно в их гетерогенности (почти энциклопедичности) и в их невыносимом сопряжении обнаруживается, и переживается, и осознается одна нравственность нового времени.
1 Многоточие здесь - знак оборванного бесконечного продолжения ключевых образов. Такое открытое продолжение существенно для самой сути нравственности нового времени. Существенно также, что каждый вечный образ отщеплен от автора (Гамлет - от Шекспира, Дон Кихот - от Сервантеса).
Вот идея нравственной перипетии Гамлета. В интересующем нас плане (это отнюдь не покушение на цельность и бесконечность превращений Шекспирова Гамлета) гамлетово "Быть или не быть..." так же неразрешимо и заложено в ядрышко нравственного выбора, как "не убий" средневековой культуры. (Напомню, что средневековая перипетия не может исчезнуть или быть по-гегелевски "снятой", она включена - как иной голос, голос alter ego, - в трагедию Принца Датского... Скажу так: трагедия Гамлета предельна и действительно нравственна только в прислушивании к молчанию христианского "не убий!"... "Дальше - тишина...".)
В новое время каждый поступок (в его нравственной рефлексии) может быть полностью свободен и полностью ответствен только в трагедийности гамлетовой вопросительности бытия [1]. Сие, как минимум, означает:
1 Это "только" весьма условно. Центр нравственности нового времени - везде, окружность - нигде Эта нравственность сосредоточена, скажем, в трагедии Дон Кихота не менее, чем в трагедии Гамлета. Дон Кихот - это также единственный центр нововременной нравственной перипетии...
1) Я могу действительно отвечать за свои поступки, за свое бытие, если могу пройти искус самоубийства, когда моя жизнь, зависимая от моих родителей, от благоприятных условий моего появления на свет, от божьей воли (в христианской заповеди), оказывается феноменом моей воли быть!, моего мучительного и никогда не окончательного (в каждое мгновение я способен перерешить этот вопрос заново) выбора. Тогда я действительно независим и действительно ответствен за каждый мой поступок. В этом выборе я прерываю неуклонную цепь неотвратимых событий, вынуждающих мое рождение, я возвращаюсь к началу, к до-начальному мгновению и сам решаю жить, оказываюсь причиной (cansa sui) собственного рождения.
И эта перипетия так же неразрешима и так же вновь и вновь возрождается в каждое мгновение, в каждом моем поступке, как и перипетия христианской нравственности. В каждом поступке - не в смысле буквальной "каждости". Нет, большинство совершаемых мной ежедневно поступков имеет внешнее основание: ход событий, условия среды. Мой поступок свободен (и я это всегда втайне знаю) в глубине сознания, в мысленном отнесении моих поступков к предельной грани "тайной свободы" (используем выражение А. С. Пушкина). В смысле нравственной определенности того Я, который поступает, который нетождествен "вынужденному" поступку и поэтому всегда ответствен за него. Я всегда могу поступить иначе. Отсюда и:
2) Странная повышенная рефлексивность, заложенная в основание нравственных перипетий индивида нового времени, поскольку этот индивид осознает себя - повторю еще раз - в горизонте личности... И дело здесь отнюдь не в пресловутой нерешительности Гамлета. Дело в том, что вопрос "Быть или не быть" относится не только к исходному событию (началу) моего бытия, но и к свободе каждого поступка, каждого действия. Только разум в его полной беспощадности должен судить - в нравственном смысле - суть каждого поступка, меру его свободы. Ведь легко может статься, что мой поступок - лишь неотвратимое зернышко в цепи не моих расчетов и свершений. Схематизм гамлетовского поступка неразрешим; чтобы оправданно убить Клавдия, я должен знать, что тот действительно виновен, что я не флейта в руках опытного и хитроумного флейтиста (Клавдия или его судьбы).
Впрочем, суть дела не изменит и случай посложнее: флейтист может статься и обманным призраком моего отца, мгновенным произволом моего темперамента, кодексом феодальной мести, столь родным сердцу Фортинбраса, да и моему сердцу тоже, но только я еще и разумен, и только благодаря разуму спасаю себя от жестокосердия. "Ловушка" гамлетовых театральных розыгрышей (театр нового времени - вообще эстетический аналог естественнонаучного эксперимента) и есть такой невозможный отсыл к началу, есть попытка заново - перед судом разума - переиграть уже совершенное событие. Я (это Я в новое время особенно трагедийно) должно прерывать связь времен, возвращаться к началу, отвечать за весь ход истории - до и после совершаемого поступка. А если учесть предельную, экспериментально заостренную одинокость, самобытность (искус самоубийства) Я нового времени и столь же предельную личную ответственность перед всеми будущими поколениями за свой свободный поступок (а ведь это - открытые, нерешенные, освобожденные от христианской предрешенности века), то станет ясной в какой-то пусть малой мере вся неразрешимость нравственной перипетии гамлетова закала... Но тогда у этой перипетии есть еще одно измерение:
3) Включаясь в чреду поступков, индивид нового времени включается в открытую, разомкнутую бесконечность - в переплетение бесчисленных случайных воль и мотивов. Равнодействующая здесь никогда не может быть предусмотрена и предсказана. Это - итог анонимного сплетения судеб и событий. В нововременной истории нет ни замысла, ни предрешенности, ни замкнутости. Хочу я или не хочу, мой поступок неизбежно станет поступком чужим, "всехним", ничьим. А поскольку история не только бесконечна, но и безначальна, мой поступок всегда уже есть чужой, всехний, ничей. Но я жажду абсолютно своего, абсолютно самобытийного поступка.
Я должен полностью и целиком отвечать за свой поступок. И это невозможно. Остается, не пускаясь в воду, удерживаться от поступка, сохраняя мысленную свободу бесчисленного проигрывания всех вариантов, всех спектров возможного действия и его возможных (и невозможных) сплетений и итогов. В свободное (от непосредственной деятельности) время [1]. Но это - для разума человека нового времени, для его действенного и силового импульса вмешательства в дела мира сего - будет еще более страшной и жалкой безответственностью. Значит, надо поступить, преступить... В наивозможном предвосхищении всех, даже невозможно далеких, событий, в замыкании всемирной истории в мою смертную и конечную биографию. И как бы я ни поступил - вмешиваясь в жизненную сумятицу или выключаясь из смуты жизни, отсиживаясь в одиночке раздумий, - в любом случае я нарушу одно из заклятий нововременной совести, осуществляя другое заклятие. Возьму ли я на себя ответственность за не мою, не мной предполагаемую судьбу ("будь что будет..." - почти последние разумные слова Гамлета), или - в бесконечном спектре возможных последствий - навечно заторможу действие в додеятель-ностной, предначальной рефлексии... И единственной действительно нравственной закраиной этой безвыходной перипетии будет (может быть) лишь изнутри сопровождающее каждый решающий выбор исходное гамлетово "Быть или не быть...", позволяющее мне полностью отвечать за событие собственного бытия.
1 Это жесткое расчленение необходимого и свободного времени существенно не только в политэкономии нового времени, но и в его психологии, поэтике, ственности.
Но здесь мы возвращаемся к первому и второму определению нравственных перипетий нововременного индивида, мыслящего и поступающего в горизонте личности.
Скажу еще раз: гамлетовский смысл этой нравственной перипетии, здесь вкратце намеченный, - это лишь одна грань, одна проекция ее всеобщего и личного смысла. Трагедия Дон Кихота - Санчо Пансы, трагедия Фауста... и все другие средоточия этой трагедии не менее существенны, и только в сопряжении с ними, только в сопряжении, далее, с христианским смыслом нравственности, с античным Эдиповым смыслом имеет нравственный смысл Гамлет - трагедия личности нового времени.
Конечно, я не предполагал сейчас развивать и сколько-нибудь детально осмысливать весь клубок нравственных коллизий западного (пока я говорил только о Западе) человека. Мне важно было лишь наметить исходный смысл моего определения нравственности, причем наметить только в той мере, в какой этот очерк, на мой взгляд, существен для понимания нравственных тупиков и безвыходностей, напрягающих сознание советского человека в конце XX века.
Но чтобы все сказанное было действительно доведено до ума, позволю себе несколько дополнительных размышлений.
Все здесь очерченные (и еще не очерченные) нравственные перипетии, сосредоточенные в образах личности того или другого исторического периода и осознанные, сгущенные в поэтике античности, средневековья, нового времени, все они подобны "годовым кольцам" в стволе дерева. Они могут жить и действовать только в сопряжении и общении друг с другом, только в сложной перипетии этих перипетий. Нравственность современного человека (хочет он или не хочет, знает ли он об этом или не знает) всегда - насущно, изнутри - строится и развивается в диалоге и взаимоналожении всех этих безвыходностей, определяющих внутреннюю "тайную свободу" человеческого поступка.
Чтобы смысл этого "знает - не знает, хочет - не хочет" стал более понятен, вернусь к своему исходному предположению: суть нравственности обнаруживается и сосредоточенно формируется в поэтике той или иной культуры; больше того, нравственность всегда есть тождество эстетических и собственно этических определений этой культуры. Соответственно в каждой культуре есть особая форма эстетической, даже резче, художественной деятельности, в которой человек конкретной эпохи осознает свои нравственные интенции, воображает, отстраняет и остраняет их и - именно на основе такого поэтического остранения - доводит эти интенции до полной силы и ума, обращает их на себя, превращает в феномен самоустремленности.
В античной культуре - это форма трагедии, с особой ролью хора, соучастия зрителей, единства зрелища и священнодействия. В средневековой культуре - это преимущественно бытие, включающее в себя поэтику построения храма, собора, церкви; движение в округе храма, в его природной предвосхищенности: бытие во круге храмового действа, на грани временного и вечного, иконной росписи и камня стен; движение из храма - в себя, в земную вседневную жизнь... В новое время - это поэтика романа как коренной нововременной формы соединения эстетических и этических коллизий самоустремления человеческой деятельности. Роман здесь - не только жанр литературы, и даже не только форма поэтики, но и определение основной нравственной перипетии нового времени.
Роман - в плане особенной нравственно-поэтической перипетии - это отстраненная (романизированная) биография как основная форма творческого сознания. Это - моя жизнь в интервале от рождения до смерти, понятая и представленная (в моем сознании) как мое - авторизованное - произведение, В романе я - автор моей жизни. В каждый данный момент я - в зеркале романа - вижу всю свою жизнь, вспоминая ее от самого давнего - рождения, до вдали предстоящего - смерти. И все это - из точки этого мгновения (настоящего). Профессиональный автор - писатель доводит эту ситуацию до предела, до поэтического образа, но реально "романное" восприятие собственной жизни - всеобщий феномен нововременного сознания в бытии и даже в быту каждого индивида этой эпохи (если, конечно, он индивид своей эпохи).
Воспоминание прошлого и трудное "воспоминание" будущего - вот два основных романных основания полной моей ответственности за мою, фактически еще не оконченную жизнь. В этом отстраненном и "остраненном" (по определению В. Б. Шкловского) облике моя жизнь - во всех ее мгновениях (здесь нет привилегированных точек типа античного "акме" или средневековой предсмертной "исповеди") оказывается моим свободным и ответственным поступком, включенным в единую, закономерную "человеческую комедию" (по схеме "равнодействующей"), поступком, отчужденным из этого бесконечного, закономерного, случайно-необходимого исторического восхождения. Такова романная замена трагедии рока и характера. В романе я - автор своей, социально и исторически "снятой" биографии. Это безвыходная антиномия. Выход - только в самоответственном поступке. Жизнь - мгновение в анонимном потоке исторического бытия. Жизнь - бесконечность моих, авторизированных, 80-ти лет земного бытия (будем щедры). Вот condicio sine qua поп (условие, без которого невозможно) свободного нравственного поступка в интервале XVII - XIX веков.
Здесь очень существенна связь с печатным словом, книгой, свободным чтением: вперед, к последней странице, к эпилогу, обратно - к странице первой, перечитывая и выделяя отдельные фрагменты. Не жизнь "в (о) круге храма", не включение в трагедийное зрительское действо (Хор), но - отстраненное, наедине с собой, - медленное, свободное воспоминание, переигрывание своей жизни, обнаружение ее - в пределах отпущенного срока - бесконечной длительности (галилеевская актуальная бесконечность конечного, ограниченного "нечто"). Но, значит, насущна авторизация моей жизни; вот где созревает способность нравственно-поэтического суждения в сознании и бытии индивида нового времени.
В "режиме" этой этики, этой поэтики жизнь необходимо именно перечитывать.
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
(А. С. Пушкин)
В этом смысле роман-книга - ключ к лирике, театру, архитектуре, к героизму нового времени. Так, лирика Пушкина - поэтика воспоминаний, фрагментов воображаемого, незаконченного, оборванного романа. Не случайно в поэтическом словаре Пушкина "воспоминание" ("память", "помнить", "вспоминать"...) - не только очень широко употребляемое, но и чаще всего - ключевое слово.
Я начинал осмысление нововременной нравственно-поэтической перипетии с "Гамлета" Шекспира. Может возникнуть вопрос: но ведь "Гамлет" - трагедия, театр, так правомерно ли говорить об изначальном статуте романа в сосредоточенном бытии индивида XVII - XIX веков, а начинать анализ с нововременного аналога греческой трагедии? Думаю, однако, что трагедия Шекспира "Гамлет" и личная трагедия принца Гамлета - это трагедия рождения романа. Это трагедия - мучение, катарсис - рождения романных отстранений собственного бытия, трагедия переключения из храмового общения с вечностью (с "призраками") в книжно-романное воспоминание того, что происходит сейчас, в этот момент...
Гамлет в каждый момент сценического действия не только действует, но и не просто "рефлектирует"; он многократно "проигрывает", "переигрывает", вспоминает и предвосхищает собственное - и всех остальных действующих лиц - действие. Он - перечитывает это действие, и только тогда может быть нравствен, свободен и ответствен в своем - мгновенном - поступке. Не пресловутый конфликт долга и безволия, но антиномия непосредственной жизни и ее одновременного - в момент действия - перечитывающего обоснования. Вот секрет (скажу осторожнее - один из секретов) гамлетовской "Мышеловки"; больше того, всего построения гамлетовских действий. Ведь только в моментальном романном остранении я могу совершать это действие как момент целостной, уже завершенной жизни (от рождения до смерти, от тех событий, что предшествовали преступлению Клавдия, до тех неисчислимых последствий, что будут после возмездия; а это можно только вспомнить или вообразить, но невозможно - и необходимо - сейчас совершить).
Очень значимо, что "Гамлет" (пьеса) проигрывается перед свидетельскими ушами и глазами Горацио, чтобы он мог все запомнить, расположить последовательно и пересказать (это возможно только в форме романа) потомкам.
Трагедия живет, чтобы умереть и вновь воскреснуть в книге, в форме романа.
Ведь и "Дон Кихот" есть, по сути, антиномия книги (рыцарских романов) и действительности; антиномия, "разрешаемая" не безоговорочной победой эмпирической реальности, но рождением новой книги, нового романа, новой, более ответственной формы отстранения от собственной жизни (во втором томе "Дон Кихота" образ автора и борьба с ложным авторством становится одной из сквозных тем).
Гёте писал: "В его (Шекспира. - В. Б.) пьесах происходит то, что легко себе вообразить, более того, что легче вообразить, чем увидеть. Дух отца в Гамлете, макбетовские ведьмы... в чтении легко и естественно проходят мимо нас, тогда как на сцене кажутся тягостными, мешающими, даже отталкивающими, Шекспир воздействует живым словом, а оно лучше всего передается в чтении; слушатель не отвлекается удачным или неудачным изображением. Нет наслаждения более... чем, закрыв глаза, слушать, как естественный и верный голос не декламирует, а читает Шекспира... О сокровенном... можем узнать лишь из последовательности слов и речей... Если удел мирового духа - хранить тайну до, а иногда и после свершения дела ("бытие в округе храма". - В. Б.), то назначение поэта - разбалтывать ее до срока или в крайнем случае делать нас ее поверенными во время деяния... Весь образ действия Шекспира противоречит самой сущности сцены. Его великий талант - талант эпитоматора (автора изречений, толкований. - В. В.). А так как поэт всегда является эпитоматором природы, то нам и здесь приходится признать великую заслугу Шекспира; мы только отрицаем, и это к его чести, что сцена была достойным поприщем для его гения" [1].
1 Гёте И. В. Об искусстве. М., 1975. С. 411, 412, 420.
Только я бы сказал так: великий сценический (и - по преимуществу - сценический, драматический) гений Шекспира состоял в том, чтобы раскрыть трагедийность рождения романной нравственно-поэтической перипетии человеческого бытия из духа греческой трагедии и средневекового храмового действа. Добавлю лишь, что классические романы XVIII - XIX веков (от Д. Дефо до Л. Н. Толстого) могут быть правильно поняты только в сопряжении с шекспировским актом их рождения, начинания.
Правда, наряду с "Гамлетом" Шекспира и "Дон Кихотом" Сервантеса есть еще одна странная книга, воссоздающая, так сказать, формальную трагедию рождения романа. Это "Тристрам Шенди" Л. Стерна (XVIII век). Но загадочность и величие этой книги - предмет особого разговора.
Как я полагаю, развитая М. М. Бахтиным романная поэтика есть гениальное осмысление именно нововременной культуры. Нововременной (но вовсе не античной или средневековой) формы тождества поэтики и этики. Другое дело, что эта нововременная форма поэтики включает в себя и преобразует собой и античную и средневековую поэтику (так же, как античная и средневековая поэтики преобразуют в себе и собой поэтику нравственности нового времени).
И еще одно. Каждая форма культуры несет в себе определенную форму того мысленного сосредоточения человеческой судьбы, на основе которой оказывается возможным осознать всю свою жизнь как уже завершенную и могущую - именно в своей завершенности и окончательности - быть перерешенной, самодетерминированной. То есть нравственно ответственной, втянутой в трагедии и катарсисы исходной перипетии.
В античности - это точка акме, героической средины жизни, в которую втянуты все прошлое и все будущее и индивида, и человеческого рода и в которой индивид оказывается полностью ответствен за завязки и развязки рока, способен героическим поступком разрешить рок... В средневековье - это момент конца жизни, пусть мысленно предвосхищаемого, момент исповеди, когда я могу окинуть взором всю свою - еще продолжающуюся - жизнь как уже завершаемую. В этом предвосхищении земного конца я целиком ответствен не только за свои земные сроки, но и за предстоящую мне вечность, навсегда предрешенную в моей земной жизни и свободно предрешаемую (!) ей. То есть предполагающую свободу человеческой воли.
В новое время не существует такой привилегированной точки; в идее романа каждая точка жизни, каждый ее период - детство, юность, зрелость, старость, смерть - имеет свою бесконечную ценность, так сказать, излучается в "свою" вечность и в сопряжении дает окончательно значимое, отстраняемое в биографии "тире" (Пушкин рожден в 1799 году, умер в 1837; жизнь поэта заключена и отстранена в вечность в промежутке 1799 - 1837).
В новое время каждый момент земного бытия нравственно значим - в своей неповторимости и включенности в актуальную бесконечность земного срока.
Так вот, существенно, что эти нравственные перипетии - сосредоточенные и обращенные на меня в поэтике трагедии, храма, романа - повседневно существуют в рассеянной, но жаждущей сосредоточения форме в жизни каждого человека данной исторической эпохи. В реальных напряжениях его предметной, домашней, социальной деятельности и общения. Однако осознание этих вседневных конфликтов осуществляется и "доводится" до ума, до поэтически выраженной нравственности как раз в формах трагедии, храма, романа.
Подчеркну, социальные и классовые различия и антагонизмы этически осознаются и по-разному преломляются также только в этих всеобщих для данной культуры нравственных перипетиях. Так, трагедия Гамлета - это трагедия нравственности (если и когда она осознается) и работника, и господина, и пролетария, и буржуа нового времени при всем различии и даже противоположности ее конкретного наполнения, жизненной актуализации и меры осознания этими социально разнородными носителями нравственных перипетий.
В своем очерке я исходил из предположения, что намеченные здесь нравственные перипетии есть исторические слои, "годовые кольца" современной нравственности; духовного мира человека 80 - 90-х годов XX века. И только в этом смысле шла речь о том, "что есть нравственность". Замысел состоял в том, чтобы, обращаясь к истории, обособленно преувеличить и замедленно фиксировать - под микроскопом философской рефлексии - культурно-историческую содержательность и диалогичность наших сегодняшних этических коллизий.
Но существенно не только определить, осмыслить, угадать спорящие в нас голоса, нравственные перипетии, необходимо понять, о чем идет диалог между ними, где - сегодня, в конце XX века, - заложено то основание, та болевая точка, что сводит эти голоса воедино, в единственное безысходное мучение и порождает нравственный катарсис современного духовного (нравственно-поэтического) бытия. Только в таком сведении воедино, сосредоточении, единственности возможно свободное нравственное решение, совершается мгновенный свободный и ответственный поступок (мгновенно осуществляется вся только что очерченная рефлексия). Только в горящем очаге современных нравственных проблем оживают (в нашем сознании) и преображаются (в свободной воле) трагедии исторических форм культуры, вступают в живое общение исторические образы личности [1].
1 Конечно, я не стремился очертить здесь полный "набор" наших нравственных "годовых колец". Я сосредоточился на европейских судьбах нравственности, оставляя пока в стороне крайне существенные для современной духовной жизни коллизии Востока. Сейчас важно лишь наметить суть моего подхода к проблеме.
Это настоящее время до сих пор было дано в очерке только фигурой умолчания. Точнее, настоящее время присутствовало в нашем рефлектирующем сознании, но уходило в нети в сознании рефлектируемом (вряд ли стоит напоминать, что это две стороны одного сознания). Впрочем, повторяю, само очерченное выше преувеличение, разведение исторических голосов нашего нравственного мира и вместе с тем невозможность этих голосов существовать раздельно, вне диалогического сопряжения (вопрос - ответ - вопрос) также актуально только сегодня, относится к единственному смыслу современной нравственности. (Далее я попытаюсь объяснить, почему это действительно так.) Сейчас существенно важно осмысление нового нравственного узла, новой свободы поступать нравственно (в ключе исторической поэтики), - актуальных в жизни человека конца XX века.
(Это будет все еще разговор во всеобщей - в средоточии XX века - форме. Прежде чем понять наши особенные - для советского человека характерные - нравственные проблемы, надо еще многое додумать.)
ТРАГЕДИЯ ЛИЧНОСТИ В КАНУН XXI ВЕКА
Итак, необходимо оживить, воскресить "живой водой" застывшую архитектонику нашего духовного мира. Это "живая вода" - современная, XX веку присущая трагедия поступка. (Вне понимания этой трагедии нельзя войти в реалии этических конфликтов советского человека.) Причем нравственная трагедия нашего времени должна быть понята не только как наличная форма общения (в моем сознании) исторических образов личности - Героя (античность), Страстотерпца и Мастера (средние века), Автора своей биографии (новое время), участвующих в моем свободном решении и свободном поступке. Необходимо понять поворот исторической памяти в иное, небывалое русло, в иную перипетийную воронку, необходимо осмыслить, в чем состоит трудность, невозможность и одновременно неизбежность свободного (исторически ответственного) поступка в бытии индивида XX века. Необходимо осознать современный горизонт личности.
Перед таким поворотом я и остановился. Но эта остановка совершена не случайно и еще менее из соображений детективной напряженности. Сама эта остановка, зияние, промежуток, даже сама необходимость исторической рефлексии в значительной мере характеризуют нравственную ситуацию XX века, тот контекст, в котором сопряжены очерченные выше нравственные "годовые кольца".
Это - не обвинение и не вздох отчаяния. Это - форма предположения о новой и еще только (очень трудно) назревающей всеобщей нравственной перипетии - нравственности кануна третьего тысячелетия нашей эры.
Суть этой новой нравственной перипетии с особой резкостью и откровенностью выявилась в начале века, в 10 - 20-х годах, затемнившись и сместившись к середине столетия. Может быть, резче всего, острее и трагичнее всего выразил (точнее, ощутил) смысл этой трагедии, этой новой болевой точки свободного и ответственного поступка, нового нравственного катарсиса Александр Блок.
Сгущенный смысл мучений Блока может быть сформулирован (во всяком случае, я его понимаю) так:
...Нравственный космос вечно возникает из хаоса духовного мира. Обновленное, изначальное рождение космоса из хаотической стихии - только оно дает нравственности (и поэзии) внутреннюю жизненную силу. Чрезмерное продление, растягивание сроков жизни одного космоса есть его (и нравственности - поэзии, в нем заключенной) вырождение, уплощение, означает превращение культуры в цивилизацию, нравственности - в мораль, поэзии - во вторичную выморочную поэтичность.
...В начале XX века, в 1908 - 1910 годах, наступил момент нового сгущения хаоса в космос, нового рождения нравственности и поэзии. Только вслушиваясь в музыку безначальной стихии, возможно уловить, сгустить, сосредоточить, гармонизировать новую поэзию - новую нравственность, новую культуру.
...Смысл этого нового начала - сопряжение предельно одинаковой индивидуальности и артистизма, почти - протеизма [1]. Возникает новая, столь же безвыходная, как и все прошлые, трагедия духа. Индивид должен, индивиду насущно выграться, полностью перевоплотиться в иные, чужие судьбы и роли ("за всех расплачусь, за всех расплачусь". - Вл. Маяковский), но тем самым - потерять себя, утратить свою индивидуальность, свою самотождественность. Стать тем пустым местом, которое - если Перевернуть известное изречение - свято не бывает. Стать нравственным промежутком.
1 Своеобразно проявление этого начала в совсем другой поэтике, но также в поэтике (и нравственности) XX века - у Бориса Пастернака: "...об артистизме ничего не скажу, тут если не мое богословье, то целый том, не поднять" (Дыхание лирики Из переписки. P.-M. Рильке, М. Цветаевой и Б. Пастернака в 1926 году//Дружба народов. 1987. № 6. С. 252).
Но индивиду XX века - с той же насущностью - необходимо отъединиться от всех других (даже самых близких), быть наиболее самобытийным, постоянно сосредоточиваться на своем начале, отталкиваясь к той точке или той грани, где хаос и космос, стихия и гармония непосредственно соприкасаются, событийствуют друг с другом. Где рождается только его (этого индивида) мир, только его уникальное, единственное всеобщее. Однако индивид современности никогда не может оказаться в середке этого "своего мира" (как - относительно уютно - располагался в своем доме человек XVII - XIX веков).
Если исторически в трагедии Гамлета роковое "Быть или не быть..." было фиксированным, отрезающим бесконечную детерминацию началом жизненного, биографического "тире", то в трагедии современного индивида это начало ничего не начинает, оно замкнуто на самого себя. Современный индивид всегда - и в жизни и в сознании - вынужден балансировать в воронке абсолютного начала, - одновременно вне и внутри "своего мира", в постоянном кануне своего бытия - своего небытия. Его бытие всегда только возможно. И только в этой неопределенности возможности - постоянно. И то и другое определение жизни современного индивида - и артистизм, игра в "промежуток", и абсолютная самобытийность - неотвратимы и дополнительны (в смысле Н. Бора), они образуют исходную нравственную перипетию, изредка, на пределе, в горизонте личности разрешаемую свободным нравственным поступком, - свободным даже (и только) в напряжениях и неотвратимостях XX века.
XX век - эпоха мировых войн, мировых революций, мировых контрреволюций, мировых тотальных диктатур, мировых концлагерей. Все эти мировые потрясения изменяют судьбы миллионов людей, но каждого из них выбивают из готовых бытовых социальных матриц, оставляют наедине с самим собой. И, может быть, основное: это эпоха назревающей автоматизации производства. В таком процессе машины слипаются в один легко трансформируемый "организм", а работник выталкивается вовне производства, в свободное пространство, рядом с заводом или фабрикой. В этом разомкнутом пространстве работник отщепляется от "полу-фабрикатной" связи с другими работниками, вступает в свободное общение динамичных малых групп. Работник оказывается значим - даже для производства - в своем свободном времени, в своем одиноком бытии и в своем свободном (насущном) общении. Конечно, это лишь тенденция, иногда слабо различимая потенция, но на сознание индивида именно такое "слабое взаимодействие" - в области желаний и угадок значимое - действует особенно сильно и интимно.
В котле этих социальных потрясений красивая версия А. Блока - артистизм, дополнительный к индивидуализму, - претерпевает решительный сдвиг. В отчаянном пароксизме социальных превращений роли сливаются и возникают странные, многоголовые кентавры. И одновременно предельно гиперболизируется очень одинокая индивидуальность.
В назревающей нравственной перипетии (в ее новой, судорожной и - вновь - предварительной редакции) с особой силой стягиваются в тождество и отталкиваются друг от друга: почти восточный коллективизм, слипание индивидов в анонимный всеобщий социум ("я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз. Сильнее и чище нельзя причаститься великому чувству по имени - класс") и почти ницшеанский, гиперболический, всех и вся поглощающий индивидуализм. Но нравственный выбор в этой ситуации всегда есть выбор... невозможного третьего - действительно нравственного катарсиса. Чтобы объяснить только что сказанное, переключу тончайшее блоковское предощущение этой перипетии в редакцию Маяковского - откровенно резкую, плакатную, вообще не могущую разрешиться новым катарсисом, мучительно заторможенную на исходной безвыходности. В редакции Маяковского не может возникнуть та поэтика "тайной свободы", что рождалась в поэтике Бориса Пастернака, или Марины Цветаевой, или - с особой пластичностью и освобожденностью - в поэзии Осипа Мандельштама. Но именно поэтому поэтика Маяковского экспериментально значима в моих размышлениях.
На вопрос одного из собеседников, почему и чем ценен пафос поэзии Вл. Маяковского для А. Блока, тот лаконично и загадочно ответил: "Демократизмом!" (напомню, что речь шла о ранних стихах и поэмах Маяковского, об "Облаке в штанах" или "Флейте-позвоночнике", обычно обвиняемых в скрытом ницшеанстве). Вот как я понимаю этот ответ Блока.
Ранний Маяковский гиперболично, причем - поэтически - демократичен (это новая форма поэтики демократизма, отличная от демократичности Н. А. Некрасова, не говоря уже о разных вариантах Демьяна Бедного). Я вбираю в себя, воплощаю собой все боли и все страсти и все отчаянья всех - обязательно всех! - людей улицы, площади, - бездомных, бессловесных, безъязыких, нe могущих - сами! - "кричать и разговаривать". Мое слово - по определению изначально. Это слово, рождающееся из мычания, из нечленораздельности, из междометий, из площадных фразеологизмов. Помните?
...Думалось:
в хорах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать! А улица присела и заорала: "Идемте жрать!"
...Во рту
умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирен -
"сволочь"
и еще какое-то,
кажется - "борщ".
Поэтическое слово Маяковского всегда на грани немоты, всегда трудно рождается, еще труднее становится поэзией и - всегда - должно сохранять исходную первородную связь с мычанием (хаосом?), с уличной бессмысленной вне- и антипоэтической речью. На этом чуде рождения поэзии из мычания, ругани, уличного сквернословия, из сознания безъязыких людей и на этом риске - вновь и вновь - падения поэтического слова - в миазмы мычаний; глубочайшей любви - в животную, зверскую страсть, - только на этой грани и существует поэтика Маяковского, его поэтическая гениальность. Стоит забыть эту изначальную муку - насущность и невозможность своего слова (ведь улица всегда говорит на ничьем, безличном, фразеологическом языке!), стих Маяковского сразу становится банальной (пусть - умелой) версификацией. В этом смысле даже без "Окон РОСТА" (вариант безъязыкового уличного слова) невозможен поэтический взлет "Про это". Маяковский все время оставался верен себе, своей поэтике и поэтому всегда существовал на лезвии ножа - не только в жизненном плане, но в плане поэтическом, - на грани мычания, фразеологизма, уличного пустословия... однозначной плакатности. В разные годы мычание выступало в разных воплощениях.
Но вот здесь-то и есть одна существенная тонкость. Слово, рождающееся в "Облаке...", рождается из немоты и мычания, жаждущих стать членораздельной речью, из немоты, чреватой поэзией. Из отчаянья людей, потерявших свое слово (не свое, а своей социальной страты, из которой ты выброшен на улицу, на площадь и - в немоту). Из мычания изгоев, не желающих говорить на общем - для этой прослойки или класса - языке. Очень существенно, что мычание и рождающееся из него слово раннего Маяковского - слово очень одиноких, отъединенных (причем социально отъединенных) людей, это слово и видение люмпенов, но люмпенов XX века, люмпенов, вышибаемых из своих социальных луз теми же - только еще назревающими, предчувствуемыми - мировыми войнами, революциями, окопами, нарами концлагерей. В XX веке сама эта вышибленность из социальных луз оказывается основным социальным феноменом. Или, точнее, если смотреть и слушать из 10 - 13-го годов, - предсказывается, предвидится основным, всемирным, вселенским феноменом. "...В терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас - его предтеча: я - где боль, везде; на каждой капле слезовой течи распял себя на кресте". Здесь два момента. Во-первых, сама эта предвидимость, предвосхищаемость есть существенный импульс поэтики раннего Маяковского (совсем по-другому - Блока, и совсем-совсем по-другому - Пастернака в цикле "Сестра моя жизнь"). Исполнение предвидений (Маяковский) и вслушиваний (Блок) истинной поэтики вызвать уже не может. Вблизи эту поэтику не разглядеть, не расслышать. Во-вторых, существенно, что немота, рождающая это слово, действительно отчаянная немота, и - страшная жажда крика, и - "послушайте, если звезды зажигают, значит это действительно кому-нибудь нужно...". Это та грань хаоса и космоса, то отбрасывание к началу, что столь присуще поэтике - нравственности XX века.
Но вот фразеологичность "Плакатов РОСТА" (ясно, почему Маяковскому - поэтически - была необходима эта допоэтическая немота) - явление все же совсем другого толка. Это - самодовольная немота, выдающая себя за самую что ни на есть организованную речь. Это - фразеологизмы, уже не жаждущие стать впервые произнесенным словом, это фразеологизмы, жаждущие все слова (а особенно слова, произносимые "впервые", - вспомним "Урал впервые" Бориса Пастернака) превратить во фразеологизмы, в общие места, в рефлексивные отклики, удары и отпоры. И, с другой стороны, эта уличность и площадность не одиночек, мучающихся своим одиночеством, но - силы слившихся индивидов-частиц. Здесь есть, конечно, чувство выхода из одиночества: "я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз..." Но есть и полное освобождение от личной ответственности за исторические судьбы, за все, бывшее до... и за все, что будет после. А в таком освобождении от ответственности всякая, даже малейшая возможность нравственности уже исчезает. (Речь не идет сейчас о социальных, жизненных и бытовых причинах, провоцирующих, ускоряющих, усугубляющих все эти сдвиги в поэтике Маяковского. Мне важно было наметить основные личностные, и эстетические, и собственно нравственные перипетии этих смещений. В их исходной самозамкнутости.)
Вернусь к очерку самой этой перипетии.
...Чем с большей силой и беспощадностью жертвенности мое Я (индивида XX века) вбирает в себя муки и страдания и жажду членораздельной речи всех других одиноких людей площади, тем больше и пустее оказывается зияние вокруг меня, тем меньше мне нужны другие люди и страсти - ведь все и всё втянуто в Меня, в мои страсти, в мое отчаянье, в мою обиду... ("любящие Маяковского!" - да ведь это же династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц"). Эпос (все люди) и лирика (только Я) сжимаются в предельную эгоцентрику и одновременно в предельную всеобщность (и, может быть, анонимность? безликость?) моих (?) ощущений и мыслей. Но этот один Я, исключающий всякое общение и всякую речевую перекличку (это - Владимир Маяковский? Или это - узник в камере? Ратник в окопе? Выброшенный из дома переселенец?), не только один, он еще - одинок. Он не имеет никого рядом с собой; он сам исключил (включил в себя) всех других людей и все иные, от него отличающиеся мысли и чувства. Собственные тайные чувства Марии из "Облака в штанах" никогда и ни в какой мере не тревожили Маяковского-поэта, не влияли на поэтику стиха... Человек этот, поэт этот страшно жаждет общения("хоть с созвездьем Большой Медведицы") и абсолютно не способен общаться; вся его эгоцентрическая суть, все его гиперболические личные устремления - это возможность (и невозможность) стать не одиноким, выскочить из поэтической - нравственной воронки, втягивающей в себя все человеческие страсти, мысли, даже простые ощущения и оставляющей вокруг полную пустоту и безлюдность.
Это снова канун наиболее полного и прямого общения. Общения простых, нормального роста и очень одиноких людей.
...Я человек, Мария,
простой,
выхарканный, чахоточной ночью в грязную Пресни реку.
Мария, хочешь такого?
Снова - отталкивание к доначальному началу, к точке, где хаос вновь и вновь пытается и не может самостоятельно и свободно породить космос человеческих отношений. Но в такой жажде человеческого слова каждая банальность и любое общее (пустое) место легко покажется открытием. Новым светом. А это все же - банальность и пустое место, только особенно опасное тем, что претендует на предельную и всеохватывающую новизну. Это - "общие слезы из глаз" очень и очень одинокого человека.
Но довольно о Маяковском. Я лишь хотел наметить - именно наметить, предположить, загадать, - но отнюдь не разрешить и не разгадать ту нравственную перипетию, что с особой силой и с откровенной жесткостью (даже жестокостью) сказалась в заторможенной поэтике стиха Маяковского, не могущей разрешиться в катарсисе свободного поступка. Свободного "тайной свободой" Пушкина и Блока, а не произволом эгоистических или (и) коллективистских судорог.
Поворот "Трагедия Александр Блок" в русло "Трагедия Владимир Маяковский" - лишь одно из ответвлений нравственной перипетии XX века. Ответвление, социально определяющее первую треть нашего столетия. Однако еще в 10 - 20-е годы были великие лирики Пастернак, Мандельштам, Цветаева (если оставаться в пределах России), которые оказались способными, возможно, благодаря заторможенности своего общественного темперамента, болезненно воспринять, как неизбежно срывается (в пропасть общих мест) самый высокий поэтический голос, как только он провозглашает: "Я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз...". Эти лирики безнадежно и глубоко плодотворно стремились взаимопредложить и взаимоисклю-чить "высокую болезнь" песни (эгоцентрическое ритмизирование мира) и освобождающий соблазн полного самоотречения ("во имя...").
Еще двусмысленней, чем песнь,
Тупое слово - враг.
Гощу, - Гостит во всех мирах
Высокая болезнь.
Всю жизнь я быть хотел как все,
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть, как я.
(6. Пастернак. "Высокая болезнь")
Именно эти лирики 10 - 20-х годов в значительной мере предвосхитили всеобщий нравственный смысл коренных трагедий личности XX века. Тот смысл, что исторически входит (начинает входить) в светлое поле сознания только в конце века.
Точно сказала о превращениях интеллигентного сознания первой трети века Лидия Гинзбург в своих заметках "Поколение на повороте" [1].
1 См.: Гинзбург Л. Литература в поисках реальности. М., 1987. С. 312 - 322.
Завяжем на память четыре "узелка".
Во-первых, еще раз подчеркну. Коренная точка нравственной ответственности и свободы смещается в XX веке (во всяком случае, в Европе) к исходному началу жизни и исторического бытия, на пограничье изначального, до- и в некультурного хаоса и культурного космоса, образа. Бытийные и нравственные ситуации XX века постоянно вновь и вновь отталкивают индивида в эту исходную точку его первоначального становления человеком. В этой точке его мысль и чувство все время тормозится, задерживается, действительно сосредоточивается. В эту невозможную точку зрения, расположенную где-то накануне бытия (своего, всех одиноких людей, мира), сосредоточиваются - в каждом откате нравственной рефлексии - все остальные жизненные периоды, заново перерешаются и переосмысливаются. Эта точка начала есть та точка, в которой осуществляется нравственно-поэтическое общение индивидов XX века - в той мере, в какой они живут в горизонте личности. Нечто аналогичное (впрочем, вряд ли это только аналогия) происходит, скажем, не в ситуациях действительности (или сущности), но в его (этого события) возможности (потенции) быть. Возможности быть частицей или волной, находиться (место!) и действовать (импульс!).
Снова повторю: гамлетово "Быть или не быть...", значимое в поэтике - нравственности нового времени только как исходная точка жизненного тире, как завязка (отстраненного) романа-биографии, здесь, в XX веке, оказывается единственной осмысленной точкой, втягивающей в себя - нравственно - всю жизнь, всю судьбу (в ее кануне); так же, как точка смерти (исповеди) втягивала в себя - нравственно, как преддверие вечности, - всю судьбу человека средних веков.
(Замечу в скобках, что вся формальная поэтика искусства XX века проникнута этим отталкиванием к началу. Тело, рождающееся из гранита, из мрамора, застигнуто в точке этого рождения, и тогда изображение (но это уже не изображение) дикого камня столь же существенно, как и плоть рожденного тела. Поэтическая строка, не полностью высвобожденная из нечленораздельной, дикой речи и вновь смыкающаяся в звуковое и смысловое начало. Музыка - в ушах слушателя, - возникающая из какофонии городских, уличных природных шумов, но рождающаяся так, чтобы само это рождение поэтики из хаоса было основным предметом изображения и основным импульсом воображения зрителя, слушателя, читателя. Значимо также то, что само общение автор - слушатель (или зритель) подчинено здесь (как и в нравственных коллизиях) этому отталкиванию к началу, совместному додумыванию, доработке художественного произведения или, что, по сути, то же самое, совместному балансированию на грани хаоса и космоса. Воля настоящего художника XX века всегда направлена на рождение космоса, но торможение в изначальной точке чревато (особенно если художническая воля чуть-чуть ослабнет или не так сработает) срывом в клубящийся хаос. И здесь внутреннее тождество поэтики-нравственности становится особенно наглядным и явным).
Во-вторых. Риск изначальности, присущий нравственным перипетиям XX века, по большей части делает невозможным, несбыточным столь необходимое в автоматизмах повседневной жизни ссыхание нравственности в мораль, в кодексы однозначных норм и предписаний, обычно (в другие нравственные эпохи) легко входящие в плоть и кровь, мгновенно подсказывающие, как следует поступать, как следует жить.
Современный человек стоит перед еще одной мучительной трудностью: в той мере, в какой он морален (вздох облегчения!), он безнравствен. В XX веке основная линия этических переключений расположена не в схематизме "нравственность - мораль", но в схематизме "вненравственность - нравственность", в мучительных актах нового и нового рождения нравственности из сгустков душевного хаоса. И только в таком рождении заново, в некой противопоставленности облегченным вздохам морали нравственность обладает в XX веке внутренней силой, насущностью, необходимостью, возможностью порождать истинно свободные поступки, то есть быть действительно нравственностью.
В-третьих. Та же привилегированность исходной, изначальной точки, характерная для современных нравственных перипетий, в отличие от акме античности, исповеди средневековья или биографического, "романного тире" нового времени - объясняет своеобразие той формы произведения, которая органична для этой нравственной рефлексии, для обращения на себя (самодетерминация) вседневных этических вопросительностей.
В самом деле, если в прошлые эпохи эта форма рефлексии (воплощенной в поэтике определенного рода) легко обретала предметность, отрываясь от непосредственной связи с личностью автора (конечно, опосредованная связь с идеей авторства была, начиная с античности, совершенно необходима), то в современности все обстоит иначе. Образ "культурного героя", воплощающего в себе основные перипетии нравственности, неразрывные с самим этим образом, с особым горизонтом личного бытия (Эдип, Прометей, Гамлет), этот образ теперь - в наиболее характерных случаях - неразрывен с образом автора, в его поэтическом во- и перевоплощении. Почти случайно, по ошибке наборщика возникшее название трагедии В. Маяковского - "Владимир Маяковский" в этом отношении конгениально времени. Думаю, что форма лирики [1] столь же необходима для нравственно-поэтической перипетии нашего времени, как трагедия античности, храм средневековья или роман, романное слово нового времени.
1 Здесь "лирика" - не поэтический жанр, но определение основ поэтики XX века. Пабло Пикассо или Марк Шагал воплощают суть лирики нашего времени не менее, чем Осип Мандельштам или Марина Цветаева.
Образы личности, персонифицированные ядра нравственных перипетий XX века - это не воображаемые "Эдип", "Прометей", "Гамлет", "Дон Кихот"... Это - трагедии "Владимир Маяковский", "Борис Пастернак", "Осип Мандельштам", "Марина Цветаева", "Марк Шагал" (если ограничиться лишь русскими темами и вариащтями). В этих лирических образах никогда не могут быть оборваны кровеносные сосуды от произведения к неповторимой, изменяющейся, смертной личности автора. Автор общается с читателем и - в нравственном плане - с личностью другого человека как некто, не совпадающий со своим воплощенным образом, некто, существующий в реальной жизни, во внепоэтической, случайной, хаотической действительности. И одновременно это общение осуществляет отделенный от этого индивида, воплощенный в произведение образ автора. Соответственно, Я - читатель (или зритель) насущен для автора в своей (зрителя, читателя) допоэтической, хаотической, "дикой", внекультурной плоти и в своем поэтическом образе, в своей эстетической и нравственной сути, в своей воле (свободе) довести до полного, завершенного воплощения на полпути остановленное, сохраняющее стихийность камня, речи, красок произведение. И прежде всего произведение, которое можно определить так: бытие автора на грани хаоса и космоса, индивида и личности, накануне свободного изначального общения.
Но как бы ее ни определить, коренная "двойчатка" лирического со-бытия ("автор - произведение") всегда отсылает в XX веке к началу. К началу произведения, застигнутого в момент его трудного создания; предметов и мира, застигнутых в момент их - впервые! - формирования; нравственного поступка, застигнутого в момент рождения из дикой, донравственной стихии. Поступка, совершаемого в полной мере ответственности за окончательное превращение, за его успех и за торможение в заклятой точке начинания. За навечную задержку этого превращения. Причем и мгновенность (вот сейчас, в этот момент, в этой точке мир начинается, вот сейчас, тотчас же он погибает...), и вечность (это начинание вечно, кругами расходится в бесконечность) одинаково необходимы и для нравственной, и для поэтической закраины современного бытия индивида в горизонте личности...
В искусстве, по словам Б. Пастернака, "вечный этот мир весь начисто мгновенен (как в жизни только молния). Следовательно, его можно любить постоянно, как в жизни только - мгновенно". Или: "Весь век удаляется, а не длится (любовь, удивленья мгновенного дань)".
В поэтике Мандельштама или Пастернака речь (именно речь) идет о таком моем (даже подчеркнуто индивидуальном) созидании и восприятии мира впервые, которое не только не исключает, но предполагает такие же (но совсем иные) возвращения к началу у всех других, - не у всех "вообще", но у всех, включенных в круг моего индивидуального общения, взаимообщения, - людей, явлений природы, "листьев травы"... "И счастье сотен тысяч не ближе мне пустого счастья ста..." (Б. Пастернак).
И само общение происходит, и сама нравственность заново рождается в уединенных точках такого начала, - в каждой капле росы, в каждом моменте бытия [1]. Но обязательно - каждый раз заново. И обязательно - каждый раз извечное. До меня и отдельно от меня сущее. Звезды и добрые чувства.
1 Bот одно из гениальных изображений этой нравственно-поэтической перипетии, принадлежащее Борису Пастернаку: "... двойственность, без которой нет жизни... горе подкатывающих к сердцу и к горлу качеств - родных, именных, тех же, что во мне законном, но излившихся за мои контуры, весь век барабанящих по периферии.
Звезд в ковше Медведицы семь.
Добрых чувств на земле пять.
Набухает, звенит темь,
И растет, и звенит опять.
Не своей чешуей шуршим,
Против шерсти мира поем,
Лиру строим, словно спешим
Обрасти косматым руном.
(О. Мандельштам)
Из них построен мир. Я люблю его. Мне бы хотелось его проглотить. Бывает, у меня учащается сердцебиенье от подобного желанья и настолько, что на другой день сердце начинает слабо работать.
Мне бы хотелось проглотить этот родной, исполинский кусок, который я давно обнял и оплакал и который теперь купается кругом меня, путешествует, стреляется, ведет войны, плывет в облаках над головой, раскатывается разливом лягушачьих концертов подмосковными ночами и дан мне в вечную зависть, ревность и обрамленье... Это опять нота единства, которой множество дано в озвучанье, для рожденья звука, на разжатых пястях октав. Это опять - парадокс глубины.
Боже, до чего я люблю все, чем не был и не буду, и как мне грустно, что я это я. До чего мне упущенная, нулем или не мной вылетевшая возможность кажется шелком против меня [1]. Черным, загадочным, счастливым, отливающим обожаньем. Таким, для которого устроена ночь Физически бессмертным И смерти я страшусь только оттого, что умру я, не успев побывать всеми другими...
О неисключающих друг друга исключительностях, об абсолютах, о моментальности живой правды... Мгновенье соперничает только с вечностью, но больше всех часов и времен" (Дыхание лирики Из переписки Р.-М. Рильке, М. Цветаевой и Б. Пастернака в 1926 году//Дружба народов. 1987 № 8. С. 263 - 264).
Эту подчеркнутую объективность, нравственно переживаемую как откровение и художественно изображаемую как парадокс, эту извечность авторски изобретаемого мира - каждого рассвета, каждого ливня, каждой травинки, становящихся плотью стиха, полюсом нравственного сознания, - точно воплотил в своей поэзии и выразил затем рефлективно опять же Борис Пастернак: "Для выраженья того чувства, о котором я говорю (чувства объективности моего, авторизованного мной мира, - В. Б.), Пушкин должен был бы сказать не о Татьяне, а о поэме: знаете, я читал Онегина, как читал когда-то Байрона. Я не представлю себе, кто ее написал. Как поэт он выше меня. Субъективно то, что только написано тобой. Объективно то, что (из твоего) читается тобою или правится в гранках, как написанное чем-то большим, чем ты" [1].
1 Дыхание лирики. Из переписки Р.-М. Рильке, М. Цветаевой и Б. Пастернака в 1926 году//Дружба народов. 1987. № 6. С. 252.
Существен этот пастернаковский сдвиг "на поэму" пушкинского парадокса, сосредоточенного в судьбе Татьяны.
В-четвертых, блоковский "артистизм" обнаружил сейчас - в своем тайном ядре - не только игру ролей, но сопряжение различных форм культуры, различных культурных образов. Эти различные формы культуры, различные всеобщности (спектры смыслов) исторического бытия постепенно (а иногда порывами) подтягивались в одно культурное пространство (XX века) и сопрягались в нем - не иерархически, не по схематизму гегелевского "снятия" или просвещенческого "прогресса", но одновременно, взаимосоотносительно, равноправно, с векторами в обе стороны (от более ранней культуры - к позднейшей, от более поздней - к более ранней... только еще предстоящей, предугадываемой). Различные смысловые, но, значит, и нравственные... спектры: античный - средневековый - нововременной; западный - восточный просто событийно оказались в сознании современного человека (европейца, азиата, африканца) одновременными и сопряженными друг с другом, вступили в сложное диалогическое сопряжение.
Событийно оказались... Это - крушение колониальных империй; реальная информационная и экономическая всемирная связь; революционные сдвиги, смещающие и сближающие разные временные пласты; соположение восточного и европейского искусства, художественных форм антики, средневековья (иконопись) и современных эстетических новаторств; принцип соответствия и принцип дополнительности в физике, принципы, исключающие иерархическое гегелевское "снятие"... Я сознательно перечислил самые различные по значимости феномены, в совокупности затрагивающие все этажи жизни современного человека. Смыслы различных культур осознаются (и реально существуют) в XX веке уже не как высшие и низшие смыслы; каждый из них по праву претендует на всеобщность, единственность, вершинность, хотя - в нашем современном сознании - они имеют смысл (действительно культурный смысл) только в отношении друг к другу, только в сопряжении и споре. Но именно в таком одновременном сопряжении (на грани - как сказал бы М. М. Бахтин) они действительно осуществляются как феномен культуры, как неисчерпаемые источники своего культурного смысла, заново порождаемого и трансформируемого только в ответ на вопросы и сомнения других, столь же всеобщих смыслов культуры, других актуализаций бесконечно-возможного бытия.
Индивид XX века существует, сознает и мыслит в промежутке многих культур. Мыслит на той безобъемной грани, которая вне-культурна и внутрикультурна, по определению, в одном и том же отношении. Но такое "мышление на грани" и есть философский смысл (идеализация) собственной природы разума.
В этом одновременном и обратимом общении культур, проникающем теперь в повседневные срезы быта, раскрывается и освобождается от первоначального нигилизма и первоначальных ницшеанских соблазнов исходная идея отбрасывания всех определений культуры к безначальному началу, к точке превращения хаоса в космос. Теперь этот хаос осознается - одновременно и в том же отношении - как абсолютно и безоговорочно до-и внекультурный и как исключительно внутрикультурный, возникающий в точке превращения одного культурного космоса (в пределе его развития) в другой культурный космос. В другую форму бесконечного преобразования довременного хаоса в этот смысл человеческой культуры. С особой парадоксальностью такая коллизия реализуется как раз в отношении к нравственности. В XX веке отталкивание к абсолютному нравственному началу осуществляется в ... самой середине действительно культурного бытия, в разуме действительно культурного индивида. Скажем, в точке перехода античных и средневековых; средневековых и... нововременных перипетий; перипетий Запада и Востока. И этот переход может осуществляться только разумом, только в разуме, но ни в коем случае не в инстинктах и голых эмоциях...
В перипетиях современности всеобщее определение нравственности (общение на грани различных нравственных трагедий; коллизии их предельного перехода) оказывается вместе с тем неповторимым, особенным смыслом нравственности XX века.
Теперь нечто вроде вывода: смысл современной нравственной перипетии, воплощаемой в общении лирических образов, - это "впервые начинание" известных и всеобщих нравственных форм - в точке, где их еще нет (хаос), в точке их только возможного бытия. Но это означает: 1) ответственность и свобода их начала; 2) ответственность и свобода извечного бытия (моего бытия) в этих нравственных формах; 3) ответственность и свобода человеческого бытия накануне этих форм нравственности, в "дырах" их небытия.
Так, по идее. Другое дело, что в сознании современного человека коллизия эта обычно срабатывает в конце века совсем иначе, чем в намеченном идеальном схематизме.
Близость нигилистической пропасти, рядоположенность самых ранних и самых поздних по времени нравственных смыслов, соблазны различных тоталитарных режимов, вбирающих в себя воли, страсти и личные цели "простых людей" и освобождающих "винтики" от всякой индивидуальной ответственности за свои поступки и многое-многое другое - все это облегченно разрешается в хитрых попытках ухватиться за один из старых, добрых (сейчас он кажется особенно близким) докультурных или в мораль вырожденных культурных смыслов. Тем более что в историческом преображении он выглядит соблазнительно уютным, ладным, бесконфликтным, наименее способным к рождениям и смертям. По большей части эти умильные ретроспекции современного усталого сознания - сознания "на исходе..." вообще ничего общего не имеют не только с началами нравственности, но и с исторически укорененными нормами морали.
Будет ли это придуманный деревенский лад (затемнивший в сознании толстовскую власть тьмы...); будет ли это вымышленный - в пафосе перевернутых западных ценностных знаков - внеличностный и внеразумный Восток - восток современного малообразованного европейца; будет ли это возрожденная религиозность, лишенная культурного и духовного максимализма христианских средних веков... Будет ли это социальная Утопия, относящая современность, сегодняшнюю жизнь сегодняшних неповторимых людей (и всю реальную историю) к предысторическим родовым мукам и дающая гетерогенной, индивидуализированной современной жизни единую, общую ("счастье сотен тысяч", "счастье миллионов") цель и направленность. В любом случае личная ответственность перекладывается "на совесть" неких анонимных общностей (патриархальных, священных или грядущих).
Все эти легко находимые ценностные утешения сразу же подменяют нравственность заемными, где-то и когда-то имеющими смысл, сухими, однозначными моральными нормативами. А поскольку современные нравственные перипетии, о которых я вкратце только что сказал, особенно нетерпимы к моральным ссыханиям, то все эти поспешные, надуманные (в том-то и горе!) проявления морали, облегченные и усталые, оказываются предельно и рискованно безнравственными, лишающими индивида всякой способности к свободному, ответственному нравственному поступку, к "тайной свободе" Пушкина или Блока.
Теперь маленькое отступление. Как уже говорилось, нет сомнений, что ясные, простые скрепы достойного человеческого общения необходимы в нормальных, повседневных ситуациях нашей жизни: в XX веке необходимы не менее, чем в иные века. Но сейчас хочу обратить внимание на другое, гораздо более существенное.
Предполагаю, что именно в той нравственной перипетии XX века, о которой только что шла речь, эти безусловные, элементарные зерна вседневного общения, преобразованные в тигле XVII - XIX веков, а затем в напряжениях последних десятилетий, резко отделенные от своих исходных моральных оснований, "замкнутых на себя", приобретают особое значение, особый смысл. Эти рефлексы межиндивидуального общения (подчеркну этот характерный для современности момент) все более становятся неделимыми исходными основаниями нормального человеческого общежития, нормального уживания человека с человеком. В этом становлении особенно значима роль формального "буржуазного" равенства - правового равенства людей. Сейчас, в XX веке, - это правила воспитанности, имеющие прежде всего смысл обязательной личностной дистанции, разреженного пространства "между людьми", насущного в дикой скученности современной жизни. Смысл той "лакуны", в которой только и возможно отстраненно и отдельно разглядеть в своем сиюминутном соседе по вагону, по квартире,. службе, очереди не просто "соседа", но иного, самостоятельного индивида, которому необходимо уступать (только тогда я смогу разглядеть и самого себя). Уступать место, не расталкивать, не сказать резкого слова, не оскорбить, не стеснить. Быть верным своему слову. Держаться внутреннего кодекса чести. Скорее доставить неприятность себе, чем усложнить жизнь другому. Все эти сгустки исторического, сословного, общежитейского опыта углубляются сегодня в подсознание, освобождаются от патриархальных корней и заклятий. И чем более автоматичны, просты, безоговорочны, вненравственны, "физиологичны" эти нормы бытового общения, эти "как же иначе..." хорошо воспитанного человека, чем менее они нуждаются в особом моральном обосновании, тем более они прочны и современны. Чем меньше в них риторики и восклицательных знаков, чем безусловнее этот синтаксис грамотного межиндивидуального (не "соборного") общения, тем значимее их роль как исходных атомарных условий человеческого бытия.
Однако нормальное функционирование норм элементарной воспитанности в напряженных перипетиях современной (XX век) нравственности не так-то просто и безоблачно. "Гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить..." Во-первых, правила "благопристойного поведения" зачастую (здесь существенно происхождение этих правил) оказываются тончайшей поверхностной пленкой, скоропостижно разрываемой в роковые мгновения жизни. Во-вторых, связки воспитанности, цивилизованности способны безболезненно вплетаться в любые господствующие социальные связи, даже самого бесчеловечного происхождения. Способны легко и тихо уживаться с самой невозможной сегодняшней мерзостью. Микроячейки хорошего воспитания легко входят в гранитные блоки фашистского порядка и сталинского концлагеря. Такое "вчерчивание в мерзость" облегчается тем, что "правила хорошего тона" обычно имеют свои "меловые круги", магические кольца, внутри которых эти правила действенны, но вне как бы и не существуют. Правила эти безоговорочно действуют по отношению к людям "своего круга" - своего рода, своего села, своего класса, своей расы. Но они стираются и исчезают (вздох облегчения!) по отношению к чужакам, врагам, недочеловекам. Причем обычно "круги кругов" стираются ступенями постепенно - от "чуть-чуть повольнее" до полного исчезновения.
И чем содержательнее правила достойного общения, чем более свято и памятливо они завязаны на исходных моральных (патриархальных, сельских, расовых, социальных, идеологических) заклятиях, тем жестче и неотвратимее власть "меловых кругов", тем легче оправдывается отказ от элементарной воспитанности в предельных ситуациях ("на войне, как на войне"), за околицей "своего круга" ("инородцы" или, скажем, "буржуи" - нелюди).
Но и обратно. Чем более формальны, внесодержательны эти обыкновения человеческого общения, тем более они, особенно в XX веке, глубоки, основательны, действительно всеобщи. Абсолютно ненарушаемы ("пока жив, иначе себя вести не могу..."). Если вдуматься, это и понятно. Строгая формальность норм индивидуальной воспитанности ("уступать место...") - обратная сторона их укорененности ("корнями вверх...") в свободном и насущном общении отдельных, полностью за себя ответственных индивидов - всегда, в любых условиях - взаимозагадочных, неизвестных, бесконечных человеческих миров. Нет человека выше меня, нет человека ниже меня. В жизни настоящего интеллигента элементарные скрепы воспитанности оборачиваются изначальными, но вновь и вновь формируемыми историческими определениями личного достоинства. Это и есть то ядро, вне которого невозможен свободный нравственный выбор, трагедия и счастье внутренней "тайной свободы".
Впрочем, здесь самое время непосредственно перейти к нашим советским нравственным тупикам и надеждам конца XX века.
НРАВСТВЕННОСТЬ В НАШЕЙ ЖИЗНИ. ТУПИКИ И НАДЕЖДЫ
Весь смысл (скажу так: весь нравственный смысл) моего разросшегося введения к актуальным проблемам нашей современной нравственности состоял в том, чтобы не сводить убеждения к мнениям, но вовлечь читателя в трудное рефлективное самосознание и самообоснование мнений и убеждений, в искус сомнения. Предполагалось общение с читателем в сопряжении наших способностей нравственного суждения. Было стремление актуализировать нравственную интуицию читателя. Если эта интуиция возбуждена, переведена в сознательную установку, то теперь возможно сформулировать мое мнение (о наших современных делах) по схеме: два пишем, пять (основной текст) в уме.
Здесь буду краток. Предполагаю, что основная (двойная) беда нашей нравственности - это идеологизация сознания и поспешное морализирование, не укорененное в культуре, которая всегда растет "корнями вверх", переосмысливая собственные начала.
Идеологизация. Когда нравственность подменяется идеологией или подчиняется идеологии, - это страшный и трудно искоренимый порок. Поскольку в термин "идеология" вкладываются сейчас самые различные смыслы, сразу же уточню, в каком смысле идет речь об идеологии в настоящем очерке.
В сознании многих (иногда сотен тысяч) людей, живущих в достаточно плотной, устойчивой социальной среде [1], всегда существует общее рассеянное множество рассудочных и эмоциональных предвзятостей. Чем плотнее и взбудораженнее эта среда, тем резче возрастает взаимное заражение и индукция индивидуальных (но одинаковых) предубеждений. Это - феномен массового сознания.
1 Это не бытие в смысле предметной самоустремленной деятельности, рассмотренной Марксом в "Экономическо-философских рукописях 1844 года", но вседневное социальное и бытовое окружение.
Если - в подходящий момент - целенаправленно ввести в массовое сознание какую-то мощную интегрирующую идею (лучше попроще), происходит кристаллизация этого рассеянного множества. Возникает "идеология" - возбужденная, жесткая, межиндивидуальная система стереотипов, устроенная так, чтобы, во-первых, представить некий частный групповой интерес как всеобщее веление самого бытия (природы, истории, бога...). Во-вторых, чтобы служить безотказным орудием уничижения и уничтожения "враждебной" идеологии - "ложной", "опасной", "никчемной", "обреченной". Конечно, было бы желательно уничтожить эту враждебную идеологию вместе с ее носителями.
Идеология способна отделяться от сознания и выступать в форме языковой, демагогической, рассудочной структуры, со страшной силой массового внушения (извне - вовнутрь). При благоприятных условиях идеология пропитывает всю сферу мотивов, эмоций, страстей, погружается в подкорку сознания, формируя особый мегаинстинкт. Этот идеологический инстинкт однозначно диктует наши действия, навязывает предвзятое отношение к жизни, к людям, их мыслям, произведениям культуры.
Для идеологии характерно:
- То, что она плотно загораживает сознание от бытия, непосредственно его определяющего, и от мышления, позволяющего индивиду свободно и исторически ответственно преображать собственное сознание. Идеология мимикрируется под бытие и под мышление, безоговорочно детерминируя и упрощая нашу душевную жизнь. (По тексту "Немецкой идеологии" ясно, что основоположники марксизма именно в этом смысле определяли всякую идеологию как "ложное сознание")
- То, что в идеологии неразличимо слипаются личные и коллективные предубеждения, умыслы и оказывается несбыточным действительно индивидуальное, самостоятельное мышление. Нет того зазора, в котором единственно осуществляется и обнаруживается несовпадение личности с самой собой, реализуется возможность самоизменения.
- То, что идеология, следовательно, просто неспособна обращаться на самое себя; она принципиально лишена картезианского сомнения и гегелевской рефлексии, даже в их психологических истоках.
- То, что идеология поглощает и болезненно разъедает все внутренние перегородки духовной культуры выедает самостоятельные голоса поэзии, доброты, соучастия, разума. Полифония духа исчезает, и остается монолитный идеологический напор и отпор. Но отсюда идет, может быть, самое основное свойство идеологии: она делает совершенно невозможным восприятие иного мышления, иного бытия в их абсолютной самобытийности и насущности для индивидуальной душевной жизни.
В идеологии несущественно исходное содержание мысли. Оно может быть религиозным, философским, социологическим, теоретическим - каким угодно. Это все едино. Реальным и действенным содержанием и значением идеологических инстинктов оказывается лишь сам механизм идеологизации, тождественный для всех форм идеологии. Механизм этот является самодовлеющим и противопоставляется собственным исходным началам - теории или философии, социальным определениям или религиозной интуиции. Идеология становится всесильной и поглощает все определения бытия и мышления в тех общественных структурах, в которых наименее развита социальная и философская гетерогенность, где в одних руках сосредоточивается экономическое, политическое, идейное всевластие.
Теперь сформулирую некоторые из определений идеологии в афористической форме, ориентированной на соотнесение с теми определениями нравственности, что были очерчены в предыдущем изложении:
Идеология - одна на всех (ею избранных, ее разделяющих). Нравственность всегда лична, существует только в общении "личность - личность". И именно в личности и неповторимости нравственных перипетий заключена их всеобщность (не обобщенность).
Идеология - вектор, нацеленный от точки (индивида) на что-то и на кого-то (против чего-то и против кого-то). Этой безобъемной точке дает идеологический толчок некий обобщенный социальный медиум. Индивид сводится в идеологии к орудию, приему, образу действия, рычагу иных высших сил. Нравственность осуществима только в единстве внешнего поступка и внутренней рефлексии, свободного выбора и решения, мучений совести. Это - сфера внутренней свободы.
Идеология предполагает, что настоящее как бы исключено из бытия индивида, индивид должен им исходно жертвовать ради (во имя) будущего, кем-то для меня предназначенного. В нравственности мое настоящее (только им я полностью владею) вечно и бесконечно. Оно сосредоточивает в себе прошлое и будущее. Оно бесконечно ответственно. В нравственности человек не может быть средством. Он - всегда - цель (нельзя не вспомнить здесь Канта). Идеология безоговорочна. Нравственность - перипетий-на, это - средоточие сомнений и тайная свобода нравственного выбора.
Идеология способна только передаваться, внушаться, приниматься, диктовать внеличностные действия. Нравственность всегда - в этом поступке, в этом мгновении - рождается и укореняется заново как нечто извечное.
Каждое идеологически оправданное действие сразу же "уходит из меня", оставляя "место пусто". Нравственный поступок длится в моей душе вечно, преображая мое будущее и даже прошлое.
Это соотнесение и противоборство идеологии и нравственности глубоко укоренено в сознании человека. И однако...
Многие прочные особенности нашей истории, нашего социального быта, нашей современной жизни привели к неукротимой агрессивности идеологических предвзятостей, плотно загородили сознание от реального бытия и изначального мышления (еще плотнее: от мышления - бытия в культуре), превращая отношение "личность - личность" таинственная сфера нравственности) в отношение "представитель (некой анонимной группы, претендующей на всеобщность) - представитель" (другой - враждебной - анонимной группы). Но такая ситуация напрочь исключает идею личной, только моей, вот сейчас - и на века - формируемой ответственности за целиком свободный и как раз поэтому предельно ответственный поступок.
Вот почему я и утверждаю, что первая коренная беда нашей нравственности заключена в сквозной идеологизации нашего социального и духовного мира.
Морализирование. В последние годы (десятилетия), как реакция и спасение от бед идеологизации изнутри нашего сознания (хорошо еще, что изнутри) нарастает новый феномен - поспешное, неорганичное, не укорененное в культуре расщепление нравственных перипетий, только-только начинающих формироваться, насущных XX веку, их на корню высыхание в однозначные, не в моем сознании рожденные, случайные, судорожно заимствованные моральные предписания.
Такое поспешное морализирование нравственных перипетий особенно опасно в наше время, предельно опасно в нашей стране.
Вот несколько оснований для такого резкого вывода:
- На фоне особой идеологической прожорливости моральные нормы быстро приобретают у нас квазиидеологический характер, освобождая индивида от всякой тени личной ответственности...
- В том скоплении и столкновении исторически различных моральных ценностей в одном культурном объеме, что так характерно для XX века, индивид легко и освобожденно прилепляется к чужим (в другие эпохи возникшим) моральным постулатам, лишь бы поскорее избавиться от собственных непереносимых нравственных перипетий. Эти "чужие" постулаты мы воспринимаем неорганично, плоскостно. То, что возникало и имело нравственный смысл в контексте этических перипетий греческой трагедии или храмовой мистерии средних веков, то сегодня принимается как нечто готовое, внешнее, внекультурное - покорно и холодно, при всей возможной взвинченной экзальтации. Так, христианская моральная норма входит в сознание современного индивида вне порождающего схематизма "нравственность - мораль". Вне - если вспомнить наши размышления - мучительной перипетии христианской любви, христианского "Не убий!". Эта норма сразу же приживляется к нашему рассудку в иссушенном и облегченном виде, только усиливая вненравственность современного человека.
Вспомним, что сегодня нравственные спектры античности, средних веков, нового времени могут быть живы и могут быть нравственно значимы только в сопряжении друг с другом, только в точках предельного перехода. Только тогда они современны.
- Сами исходные определения нравственного средоточия XX века (отталкивание к моменту абсолютного начала, торможение на грани хаоса и космоса) уже по природе своей не способны "отпускать от себя" моральные заповеди, не способны отщепляться от них. Более того. Эти начала очень плохо уживаются (скукоживаются, гаснут, впрочем, вновь и вновь возрождаются - таков XX век), находясь в одном этическом пространстве с отщепленными от своих нравственных корней моральными прописями. К тому же бытующие у нас прописи, когда-то давно, в дальних веках, отсохшие от своих нравственных истоков, да еще прошедшие хороший идеологический искус, не могут существовать просто "рядом" с нравственными перипетиями (и петь в унисон с ними), как это было в прошлые исторические эпохи. Наши моральные догматы взахлеб действуют против новых нравственных начал, разрушают эти начала (а разрушить их очень легко, ведь они по природе своей особенно не уверены в самих себе, будучи начинанием начал).
Вот почему морализирование глубоко безнравственно. Действуя совокупно, идеологизация и морализирование забивают в нашей жизни нравственные начала в их зародыше:
1. Расщепляют нравственные перипетии, не позволяют им замкнуться "на себя", на образ (регулятивную идею) личности, способной к самостоятельному, полностью ответственному, внутренне свободному поступку, то есть поступку, исторически и духовно детерминированному к свободе.
2. Закрывают путь к современному сопряжению непреходящих, личностно насущных нравственных перипетий (античности, средних веков, нового времени), к их трагедийному, в душе индивида происходящему сосредоточению. Ведь и абсолютизм идеологических предписаний, и жесткость морального диктата предполагают извне предназначенную мотивацию моих действий, уплощают в истину "последнего слова" целостный, всеобщий объем нравственной самодетерминации. Исключают саму идею нравственного поступка, ставящего под вопрос историческую предопределенность моей (и всеобщей) судьбы.
3. Воздвигают непроницаемый водораздел между нравственностью и поэтикой, препятствуя формированию эстетически осмысленного, неповторимого образа нравственной перипетии. Но вне такой остраняющей поэтики (трагедия - храм - роман - лирика) нравственности быть не может.
4. Преграждают и само по себе трудное и мучительное формирование неповторимой нравственно-поэтической перипетии XX века: трагедии впервые-начинания самих начал нравственности, личной одинокой ответственности за это всеобщезначимое начинание.
Теперь вкратце впишем наши нравственные проблемы в культурно-исторический контекст: "Россия - XX век".
Российские исторические судьбы именно потому, что они совершались на стыке (в створе) истории Запада и истории Востока, оказались в эпицентре или, точнее, были эпицентром страшнейших потрясений нашего времени (мировые войны; всемирные социальные взрывы; крушение колониальных империй). Здесь, в этом эпицентре, формировались исходные очаги новых всемирных нравственно-поэтических перипетий.
И одновременно российские исторические судьбы (в своем собственном внутреннем векторе) совершались маргинально, на полях, на периферии всемирной истории, все время стремились отторженно замкнуться "на себя", исторгнуть из себя нравственную неотвратимость. Новые нравственные перипетии (да и "годовые кольца" исторических трагедий античности, средних веков, нового времени) были для нас всеобще значимы именно и только на грани нашего бытия. Поэтому рефлектировались и осмыслялись они (когда рефлектировались и осмыслялись) в очень узких,, к тому же время от времени истребляемых интеллектуальных, внекорневых слоях, были поэтически претворены только на страницах книг и полотнах картин, не погружаясь во всеобщую нравственно-поэтическую интуицию. Они, эти перипетии, входили в наше сознание через окно ("прорубленное в Европу"), но не через дверь собственного бытия. Массовость, слитность индивидуальных сознаний (предрасположенность к идеологии) здесь наибольшая, внутренняя противопоставленность личной свободе - наиболее заскорузлая, застарелая. Между тем во второй половине XX века эпицентр производственной, социальной, духовной жизни постепенно смещался в сферу "тихих революций" (автоматизация, возрастающее социальное значение индивидуально-всеобщего труда и индивидуально-всеобщей информации, революция свободного времени). И только в этих тихих глубинах, в глубинах личностного сознания, дозревают до всеобщности нравственно-поэтические перипетии культуры XX века. Но вот тут-то и сказывается фатально наша государственническая, общинно-ладовая, насквозь идеологизированная "наследственность".
Все это, вместе взятое, объясняет и упорное наше тяготение к новым нравственным началам, напряженность балансирования на грани космоса и хаоса нравственной жизни; но это же объясняет и особую силу отталкивания от этих начал, легкость и соблазнительность процессов идеологизации и морализирования, их прочное переплетение. Таковы безысходности наших нравственных тупиков.
Конечно, я преувеличиваю. В реальном работающем контексте XX века современные нравственные перипетии вновь и вновь раздирают наше сознание. Но их целостное сосредоточение (поэтика поступка) крайне затруднено. Что делать... Сегодня, как всегда (может быть, более чем всегда), моя нравственность зависит от моей свободной воли.
В заключение совсем, казалось бы, частность. Как-то сравнительно недавно в одной телевизионной передаче шла речь о смысле и ценности человеческого достоинства. Никто из опрошенных по ходу передачи не смог сказать об этом ничего вразумительного. И это, видимо, не случайно.
Думаю, что если совсем кратко и жестко определить наш основной нравственный порок, то это как раз и будет: страшный дефицит, зачастую полное отсутствие чувства собственного достоинства.
Там, где индивид мыслит себя и его мыслят как функцию неких анонимных, пусть самых священных, самых благих и прогрессивных социальных сил и интересов, там не может возникнуть и, во всяком случае, созреть и быть осознанной, определяющей мои действия, исходная идея достоинства: самосохранение тайной свободы быть Я, неразрушимой возможности свободного поступка. Я не могу позволить - никому, ни во имя чего, никогда, ни одного раза - меня оскорбить, на меня накричать, меня унизить, запретить мое убеждение, преградить возможность его распространять и, главное, нарушить абсолютную суверенность моего Я - тайное ядро нравственной самотождественности. И прежде всего я не могу позволить это самому себе.
"Не тронь моих чертежей!" - заклинал Архимед римского легионера.
"Не тронь мое Я!" - обращается к обществу, к легионерам общего дела чувство собственного достоинства и - если перевести в юридическую сферу - индивидуальное право личности.
Конечно, чувство собственного достоинства - еще не нравственность, но это условие, без которого невозможен никакой, даже самый малый, зачаток нравственного поведения, - что уж говорить о тех безвыходностях и перипетиях, о которых здесь шла речь. Хотя, возможно, вне этих безвыходностей и перипетий исходное условие нравственности не может сформироваться и укорениться?
На шкале жизненных ценностей нравственного человека самосохранение собственного достоинства (нет человека выше меня, нет человека ниже меня) несопоставимо существеннее и реальнее любых благ моего положения и местонахождения - социального, служебного, материального престижного. Существеннее даже соображений общественной пользы, безопасности и сохранения жизни (да и кому будет от меня польза, если меня нет).
Но на нашей современной жизненной шкале ценностей чувство достоинства занимает одно из последних мест. Это - первое место, от которого индивид легко, а то и облегченно, отказывается. Вот наша страшная беда. Ведь там, где оскорблено и унижено человеческое достоинство, там нет индивида, способного жить в горизонте личности, то есть способного жить свободно, нравственно. С этим "где уничтожено..." связаны не только индивидуальное сознание, одинокие человеческие судьбы, но и плотная сеть личных судеб, наша неразрывная социально-идеологическая реальность.
Есть ли исход? Определить очень трудно, здесь все замкнуто "на себя". Исходно - изменение социального контекста. Исходна - одинокая воля индивида (втайне мы знаем, что она всегда свободна) - Лютерово "стою на том и не могу иначе".
Для начала хоть бы ощутить и понять, что утрата человеческого достоинства - несчастье. Тогда многое приложится.
Знаю, что пока это почти благое пожелание, и все же... какие-то надежды и какие-то основания надеяться есть. Но вот без такого понимания нам действительно "ничего не светит". Ни в духовной, ни - даже - в хозяйственной жизни. Впрочем, о последнем пусть лучше скажут экономисты.
И. С. КОН
СЕКСУАЛЬНОСТЬ И НРАВСТВЕННОСТЬ
Пожалуй, ни в одной сфере общественных нравов не произошло за последние десятилетия столь радикальных изменений, как в области отношений между полами. Представления о стыде и бесстыдстве, норме и патологии претерпели здесь существенную эволюцию в пределах жизни одного поколения, вызвав острейшие идейные споры и жизненные конфликты. Каков нравственный смысл этих изменений? Где грань, пролегающая между дегуманизацией сексуальных нравов и их освобождением от лицемерия и ханжества?
СЕКСУАЛЬНОСТЬ И КУЛЬТУРА
В свете привычных представлений обыденного сознания, в значительной степени пронизывающих и научное мышление, сексуальность есть некая природная, естественно-биологическая асоциальная данность - "половой инстинкт", "либидо", "половое влечение"; культура же, включая моральное сознание, может только контролировать и регулировать ее внешние проявления. При таком понимании речь идет о взаимодействии и противоборстве двух более или менее самостоятельных, автономных, хотя и взаимопроникающих, сил, которые нужно рассматривать в контексте соотношения биологического (секс) и социального (культура) или сознания (мораль) и бессознательного (либидо): как происходило в истории человечества очеловечивание полового инстинкта и как это отражается и преломляется в поведении и психике каждого человека в отдельности?
Но дуализм "эроса" и "цивилизации", нашедший свое наиболее яркое теоретическое оформление в неофрейдизме, будь то концепции Эриха Фромма или Герберта Маркузе, неизбежно заводит в тупик. Как убедительно показал французский, философ Мишель Фуко в книге "История сексуальности" [1], сексуальность не является ни природной данностью, которую общество пытается так или иначе обуздать, ни темным, инстинктивным началом психики, которое сознание постепенно открывает и проясняет. Сексуальность - культурно-исторический феномен, а ее история - не столько эволюция способов регулирования одного и того же сексуального поведения, сколько процесс создания соответствующих норм, значений и смыслов.
1 Foucault M. Histoire de la sexualite. P., 1976.
Сексуальное поведение человека не сводится к сумме психофизических автоматизмов и навыков; оно неразрывно связано с эротическим воображением. Как отмечал А. Н. Леонтьев, всякое человеческое действие имеет не только объективное значение, но и субъективный личностный смысл, выражающий отношение мотива действия к его цели. Чтение книги ради формальной подготовки к экзамену, или из желания овладеть ее содержанием, или ради удовольствия, доставляемого самим процессом чтения, - психологически совершенно разные действия. Смысл сексуального поведения также радикально меняется в зависимости от того, какие именно потребности оно удовлетворяет. "Одна и та же" сексуальная близость может быть:
1) Средством релаксации, разрядки полового возбуждения. Это - самая элементарная форма сексуального удовлетворения, когда акцент делается на физиологических потребностях субъекта, а качества партнера почти безразличны, можно обойтись даже с помощью мастурбации.
2) Средством прокреации, деторождения, когда важен не столько процесс, сколько конечный результат. В чистом виде этот тип мотивации выступает в династическом браке монарха, нуждающегося в наследнике, или в поведении одинокой женщины, которая сознательно использует близость с мужчиной, чтобы приобрести ребенка. Эротические соображения играют здесь ничтожную роль, зато важны социальные или природные качества "производителя".
3) Средством рекреации, чувственного наслаждения, выступающего как самоцель. Гедонистическая мотивация оттеняет игровые аспекты сексуальности, особое значение придается новизне и разнообразию эротической техники. Психологическая интимность в данном случае не обязательна, сексуальное удовлетворение партнера входит в "правила игры" лишь как средство увеличить собственное удовольствие.
4) Средством познания, удовлетворения любопытства. В каком-то смысле сексуальная близость - всегда познание. Недаром в Библии и многих других древних текстах выражение "познать женщину" означает иметь с ней сексуальную связь. Но данный мотив может быть и самостоятельно доминирующим. Это особенно характерно для начинающих половую жизнь подростков, обуреваемых вопросом: "Как это вообще бывает?" У взрослых вопрос конкретизируется: "Что представляет собой данный человек в сексуальном плане?" Но в любом случае партнер выступает прежде всего, как объект познания.
5) Средством коммуникации, когда сексуальная близость выступает как момент или средство психологической личностной интимности, выхода из одиночества, слияния двоих в единое целое. Это - самый сложный вид сексуальных отношений, куда вышеперечисленные мотивы входят как подчиненные компоненты. Он предполагает высочайшую степень индивидуальной избирательности, которая обычно подразумевается, когда говорят о половой любви.
6) Средством сексуального самоутверждения, когда на первый план выступает потребность индивида проверить себя или доказать самому себе и другим, что он может привлекать, нравиться, сексуально удовлетворять. Этот мотив исключительно важен для подростков, у взрослых его гипертрофия обычно связана с чувством тревоги и неуверенности в себе.
7) Средством достижения каких-то внесексуальных целей, например материальных выгод (брак по расчету) или повышения своего социально-психологического статуса и престижа в глазах окружающих. Так, близость с красивой женщиной увеличивает престиж мужчины, а наличие поклонников повышает статус женщины. В любом случае здесь превалирует ориентация на какие-то безличные социальные ценности и мнение окружающих.
8) Средством поддержания определенного ритуала или привычки. Например, супружеские поцелуи часто не имеют эротического смысла, но подчеркивают факт устойчивости, стабильности существующих отношений.
9) Средством компенсации, замены каких-то других, недостающих форм деятельности или способов эмоционального удовлетворения. Навязчивая мастурбация у подростков или донжуанизм у взрослых часто служит именно компенсацией бедности эмоциональной жизни. Типичная черта компенсаторной сексуальности - ее вынужденный, навязчивый характер и постоянная неудовлетворенность субъекта ее результатами. Как и при изучении прочих форм компенсаторного поведения, важно в этом случае понять, что именно индивид старается, сознательно или бессознательно, компенсировать: испытывает ли он дефицит эмоционального тепла или стремится заглушить какие-то агрессивные импульсы и т. п.
Столь же сложной выглядит сексуальность и на уровне культуры. Даже само разграничение "сексуального" и "несексуального" связано с нормативной культурой, в которой оппозиция "должного" и "запретного" тесно переплетается с разграничением "нормального" и "ненормального", "красивого" и "безобразного", "желательного" и "нежелательного". При таком подходе "сексуальность" и "нравственность" уже не кажутся абсолютно автономными, даже полярными, враждебными друг другу сферами человеческого бытия, а скорее разными аспектами или способами восприятия и символизации одного и того же поведения, стиля жизни и образа чувствования. Половая жизнь перестает выглядеть инстинктивной, а регулирующие ее моральные нормы превращаются в "сексуальную культуру" общества или группы, вариативные возможности которой ограниченны, с одной стороны, биологической природой человека, а с другой - внутренней последовательностью и логикой культуры как целого [1].
1 Подробнее об этом см.: Кон И. С. Введение в сексологию. М., 1988.
Ядро этой нормативной культуры составляют половые запреты, посредством которых общество унифицирует поведение своих членов, начиная с древнейшего правила экзогамии, то есть запрещения инцеста, кровосмешения, браков между близкими родственниками. Кроме ограничений и запретов культура формирует положительные предписания, как можнй и должно себя вести. Соблюдение этих правил обеспечивается, с одной стороны, внешними санкциями, с другой - внутренними психологическими установками, включая чувства стыда, вины, эстетические чувства.
Чем сложнее культура, тем сложнее и многообразнее ее нормативные установки. Например, всюду, где существует институт брака, проводится социальное и психологическое различие между брачной, добрачной и внебрачной половой жизнью, причем соответствующие нормы тесно связаны с другими элементами социальной системы и культуры. Например, сравнительное изучение норм добрачного сексуального поведения у многих народов мира показывает, что эти нормы связаны: с правилами, регулирующими определение происхождения и местожительства; с особенностями экономической жизни общества; с уровнем его производительных сил; с размерами общины; с религиозными верованиями; с наличием или отсутствием какого-либо обмена имуществом при заключении брака; с дифференцированной оценкой мальчиков и девочек; со степенью участия женщин в производстве средств существования; с классовой структурой общества; со степенью строгости половой социализации и с отношением культуры к материнству и деторождению. При этом сравнительно простые общества обычно склонны к большей терпимости, а более сложные - к нормативному ограничению добрачных связей.
Усложнение половых запретов - необходимая предпосылка индивидуализации и персонал изаци и сексуальных отношений и их участников. В известном смысле его можно считать продолжением биологической эволюции. Как писал Ю. М. Лотман, "простейшая форма биологического размножения - деление одноклеточных организмов. В этом случае каждая отдельная клетка полностью независима и не нуждается в другой. Следующий этап - разделение биологического вида на два половых класса, причем для продолжения рода необходимо и достаточно любого одного элемента из первого и любого одного элемента из второго класса. Появление зоосемиотических систем заставляет рассматривать индивидуальные различия между особями как значимые и вносит элемент избирательности в брачные отношения высших животных. Культура возникает как система дополнительных запретов, накладываемых на физически возможные действия. Сочетание сложных систем брачных запретов и структурно значимых их нарушений превращает адресата и адресанта брачной коммуникации в личности. Данное Природой: "мужчина и женщина" - сменяется данным Культурой: "только этот и только эта". При этом именно вхождение отдельных человеческих единиц в сложные образования Культуры делает их одновременно и частями целого, и неповторимыми индивидуальностями, различие между которыми является носителем определенных социальных значений" [1].
1 Лотман Ю. М. Место киноискусства в механизме культуры//Труды по знаковым системам. Вып. VIII. Тарту, 1977. С. 139 - 140.
Но, как и в других сферах человеческого бытия, историческое развитие в сексуальной сфере противоречиво и нелинейно. Нормативные запреты дифференцируют права и обязанности разных категорий людей, не придавая значения конкретной индивидуальности, которая первоначально осознается и проявляется как нарушение этих правил и даже самой этой категоризации. Нормативную культуру любого общества нужно изучать конкретно, учитывать, кем, кому, что, с кем, насколько и почему запрещено.
Прежде всего здесь дают о себе знать половые различия. Запреты, касающиеся мужчин, могут не распространяться на женщин, и наоборот. Почти во всех обществах существует так называемый двойной стандарт - разные нормы сексуального поведения для мужчин и для женщин, предусматривающие гораздо более строгие ограничения женской сексуальности (добрачные связи, супружеская верность и т. п.), нежели мужской. Очень велики и социально-возрастные градации, многие поступки, позволительные взрослым, запрещены подросткам или детям. Бывает и обратное. Во многих обществах осуждается или высмеивается мастурбация взрослых, но считается вполне нормальной, допустимой для детей и подростков. Сплошь и рядом различны нормативные предписания для разных классов или сословий одного и того же общества (например, для мирян и духовенства).
Запрещение тех или иных поступков далеко не всегда совпадает с запрещением говорить о них (табу слов). Бывают принципиально неназываемые, невербализуемые отношения, хотя их существование общеизвестно, о них не принято говорить или можно говорить только намеками, посредством эвфемизмов. Например, гомосексуализм в XIX веке именовали "неназываемым пороком". В то же время есть вещи, о которых можно говорить, но которые нельзя делать.
Как поведенческие, так и вербальные запреты всегда соотносятся с определенным контекстом. Например, в нашем обществе не принято, чтобы дети и родители и вообще подростки и взрослые открыто обсуждали друг с другом свои сексуальные проблемы; со сверстниками, равными, это вполне допустимо. В феодальном обществе даже нормы стыдливости имели сословный характер. Приятельница Вольтера маркиза дю Шатле не стеснялась принимать ванну в присутствии и с помощью молодого лакея, поскольку лакей как мужчина для нее просто не существовал, а его собственные чувства и подавно.
Варьируется степень строгости запретов; если инцест запрещен категорически, то отношение к внебрачным связям всегда было двойственным, амбивалентным. Соответствующие нормы были не только различны для мужчин и женщин, но и противоречивы: хотя официально иметь любовниц было запрещено, неофициально это считалось подтверждением маскулинности, вирильности. Иначе говоря, данный запрет распространялся только на официальную сторону жизни.
В древних обществах таких нормативных градаций (не только в сексуальной сфере) было еще больше. Этнографическая литература, посвященная табу слов и обычаям избегания, рисует чрезвычайно сложную картину. Одни вещи и отношения запрещено называть; другие полностью изгоняются из сознания, объявляются несуществующими; третьи вытесняются в подчиненные, "низшие" слои культуры, проецируются на низшие слои общества или обсуждаются в "сниженной", фривольной форме; четвертые просто предписывается хранить в тайне и т.д. Санкции за нарушение табу также вариативны - от смертной казни до легкого осуждения или осмеяния.
Структурируя наиболее важные аспекты сексуального поведения, культура всегда оставляет место для каких-то индивидуальных или ситуативных вариаций. Если одни поступки тщательно регламентируются и оцениваются, то другие целиком предоставляются индивидуальному усмотрению, причем размер и содержание таких "допусков" неодинаковы в разных обществах и сферах бытия.
Более того, формулируя то или иное предписание, культура почти всегда предусматривает "легальные" возможности его нарушения. Чаще всего исключения смягчаются тем, что относятся либо к другому времени (например, к "мифологическому времени", в отличие от реального), либо к особым персонажам - богам или героям, подражать которым рядовой человек не может, так что общая норма не теряет своей силы и обязательности. Но существуют и такие ситуации (они обычно символизируются как игровые), в которых нарушение и "перевертывание" установленных норм и правил является обязательным правилом, законом.
Узаконенное нарушение правил благопристойности, включая демаркацию половых и сексуальных ролей, ярче всего проявляется в первобытном празднике и карнавальной, смеховой культуре [1]. В том, что в таких праздниках отчетливо выражены и сексуальные элементы (переодевание в одежду противоположного пола, оголение, свобода полового общения [2]), часто видят пережиточную форму промискуитета или средство эмоциональной разрядки после периода вынужденного воздержания. Действительно, оргиастические празднества часто следовали непосредственно за периодами интенсивной хозяйственной деятельности, когда половая жизнь была строго запрещена. Однако такие праздники и их позднейшие пережитки не только "раскрепощают" сексуальность. Праздник, как и "смеховой мир" в целом, выворачивает наизнанку весь существующий, прежде всего нормативный, мир культуры, выявляя тем самым его условность и противоречивость. Нарушение обязательных во всякое другое время правил - не просто всплеск подавленных эмоций, а скорее акт экспрессивного поведения, представляющий некую альтернативу общепринятым культурным кодам, ценностям и нормам (языковым, литературно-художественным, религиозным или социально-политическим).
1 См.: Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., 1965.
2 См., например: Абрамян Л. А. Первобытный праздник и мифология. Ереван, 1983.
Хотя сексуальные нормы обычно преподносятся как универсальные, выражающие волю богов, законы природы или интересы общества в целом, за ними всегда скрываются отношения власти. Класс и социальная группа, накладывающая те или иные ограничения, получает возможность манипулировать поведением других людей, причем последние зачастую не сознают того, что ими манипулируют. Интересно, что в антагонистическом обществе к угнетенным иногда предъявляются более жесткие требования, чем те, на которые ориентируются господствующие слои.
Самый общий принцип классификации обществ и культур с точки зрения норм сексуальности, принятый в этнографической литературе, - деление на репрессивные и терпимые. Примером первого типа может служить средневековое христианство, второго - многочисленные общества Полинезии и ряд древневосточных цивилизаций.
Однако было бы наивно сводить проблему сексуальности к различиям в степени строгости тех или иных запретов. Человеческая сексуальность тесно связана с отношением людей к телу и эмоциям. Человек переживает и осознает свое тело, с одной стороны, как "вместилище" и границу Я, а с другой - как экспрессивное начало, средство самовыражения. Повышенная озабоченность "закрытостью", соблюдением телесных границ обычно сочетается с эмоциональной скованностью, гипертрофированным самоконтролем.
Это проявляется и в культуре. Древнейшее мифологическое сознание не стыдится естественных телесных отправлений и открыто кладет их в основу своих универсальных символов. Не составляли исключения и половые органы, которые весьма натуралистически и детально изображались в наскальных рисунках, статуэтках и т. п. Табуирование сексуальности, напротив, почти всегда сочетается с настороженным отношением к наготе и всему телесному низу.
Не менее тесно связана сексуальность с эволюцией игровых, праздничных компонентов культуры. Терпимые общества обычно придают высокую ценность групповому веселью, игре и праздничным ритуалам, в которые вовлекается все население, "даже сама теснота, самый физический контакт тел получает некоторое значение. Индивид ощущает себя неотрывной частью коллектива, членом массового народного тела" [1]. Напротив, антисексуальные установки христианства сочетаются с суровым осуждением веселья и "разгульного" смеха. Чем выше уровень аскетизма, тем строже запреты, налагаемые на смех и игровые элементы жизни.
1 Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. С. 276 - 277.
Культура не просто "запрещает" или "разрешает" те или иные проявления сексуальности, она определяет их социальную, этическую и эстетическую ценность. Древнейшие мифологии еще не знают идеи индивидуальной любви, человеческий организм выступает в них как часть природы, а сексуальность - как всеобщая оплодотворяющая сила. В дальнейшем, по мере становления личности, происходит постепенная индивидуализация и сентиментализация сексуальных переживаний; они включаются в круг наиболее значимых личностных отношений и окружаются ореолом возвышенности.
Однако и развитые, высшие культуры трактуют сексуальность далеко не одинаково. Одни религии подчеркивают преимущественно ее инструментальные аспекты, видя в сексуальности главным образом средство продолжения рода или удовлетворения иных потребностей, другие же считают ее самоценным аффективным началом. В обществах первого типа сексуальность обычно подвергается более жесткому социальному контролю и регламентации, чем во вторых. Но и аффективная сторона сексуальности трактуется по-разному. Большинству восточных цивилизаций чуждо типичное для христианства противопоставление "чистой" духовной любви и "грязной" чувственности. Согласно древнейшим индийским верованиям, "желание" было первичной космогонической силой, создавшей мир. "Брихадараньяка упанишада", написанная в VI - III веках до н. э., уподобляет человека, постигающего высшее духовное начало, мужу, пребывающему в объятиях любимой жены. Индийская "Камасутра" и древнекитайские трактаты, посвященные "искусству спальни" ("фан чжун"), дают подробные наставления, как получить наибольшее эротическое наслаждение. "Из мириад вещей, созданных Небом, самое драгоценное человек, - говорится в одном таком трактате. - Из всех вещей, дарующих человеку благоденствие, ни одна не сравнится с интимной близостью. В ней он следует Небу и копирует Землю, упорядочивает инь и управляет ян. Те, кто постигнет ее значение, смогут напитать свою природу и продлить свою жизнь; те, кто упустит подлинное ее значение, нанесут себе вред и умрут прежде времени" [1].
1 Цит. по: Сыркин А. Я., Соколова И. И. Об одной дидактической традиции в Индии и Китае//Роль традиций в истории и культуре Китая. М., 1972. С. 132.
Однако было бы ошибочно видеть в древней эротологии прообраз некоторых современных пособий по "технике брака". Эротическая техника древних религий не является самодовлеющей, а всегда связана с общими религиозно-философскими ценностями. В ведических, тантристских и индуистских текстах чувственность рассматривается главным образом как средство духовного самораскрытия и освобождения человека. В Китае же акцентируются скорее рациональные, инструментальные соображения - удовлетворение любовной страсти полезно для укрепления здоровья, получения здорового потомства, достижения душевного равновесия, а также укрепления семьи. Так что признание значения для человека чувственности не означает отказа от контроля и самоконтроля. Как гласит один старокитайский текст, "искусство спальни" образует вершину человеческих чувств, оно указывает высший путь - дао. Поэтому совершенномудрые правители древности выработали детальные правила половых сношений, чтобы регулировать внешние наслаждения человека и тем самым умерять его внутренние страсти. Тот, кто управляет своими сексуальными наслаждениями, будет жить в мире и достигнет старости. Если же он отдастся во власть этих наслаждений, пренебрегая изложенными правилами, он заболеет и повредит собственной жизни [1].
1 См.: Сыркин А. Я., Соколова И. И. Об одной дидактической традиции в Индии и Китае//Роль традиций в истории и культуре Китая. С. 126.
Характерно, что религии, признающие ценность половой близости как средства духовного освобождения, отличают ее от экстатических состояний, достигаемых путем самососредоточения, медитации и т. п. Короче говоря, в сложных культурах сексуальность всегда рассматривается в связи со всей системой общественных отношений и духовных ценностей.
Но если сексуальность не существует и не может быть понята вне истории общества и культуры, то для понимания ее современных проблем нужно прежде всего разобраться в нашем культурном наследии. Какие традиции мы продолжаем и от какого наследства нам хотелось бы отказаться?
НЕМНОГО ИСТОРИИ
Отношение средневековой культуры к сексуальности было, как известно, амбивалентным. Официальная христианская мораль была аскетической и антисексуальной. "А о чем вы писали ко мне, - говорит апостол Павел, - то хорошо человеку не касаться женщины... Но если не могут воздержаться, пусть вступают в брак; ибо лучше вступить в брак, нежели разжигаться" (1 Кор.: 7, 1, 9). Единственным оправданием половой жизни считалось продолжение рода в рамках церковного брака, но и здесь она подвергалась тщательной регламентации (запрещение сексуальных контактов по постам и многочисленным праздникам, табуирование наготы, любой эротической техники и т. п.). Однако наряду с церковным аскетизмом в феодальном обществе вполне легально существует описанная М. М. Бахтиным карнавальная культура. Продолжая традиции древних оргиасти-ческих праздников, средневековый карнавал допускал и демонстрацию обнаженного тела, и переодевание мужчин в женскую одежду, открытое выражение эротики. Причем аскеза и карнавал не только противоположности, символизирующие соответственно духовный "верх" и телесный "низ", но и чередующиеся, взаимодополнительные элементы определенного цикла, по принципу "всему свое время". Церковь сама включает в свои обряды некоторые элементы карнавального действа.
Что же касается повседневного быта, он, по-видимому, представлял собой своеобразную смесь этих двух миров. Люди в эпоху средневековья не отличались особой стыдливостью, "факты жизни" свободно обсуждались и в крестьянской, и в рыцарской среде, широко обыгрывались в народном художественном творчестве.
Во многих архаических обществах существовали какие-то формы более или менее свободных добрачных сексуальных контактов между юношами и девушками на групповой основе или в виде пробного брака. По мере христианизации такие обычаи не столько исчезают, сколько камуфлируются, создавая кричащий разрыв между официальной и бытовой культурами. Бытописателей XIX века удивляли и часто шокировали свободные нравы деревенских "посиделок", где юноши и девушки допускали в своем общении объятия, поцелуи, интимные ласки. Некоторые историки (Э. Шортер) считали подобные контакты продуктом нового времени. На самом деле такие обычаи, известные в Испании, Германии, Северной Италии, скандинавских и славянских странах, являются весьма старинными. Существовали они и в России.
Повсеместно принятые формы группового общения молодежи ("посиделки", "поседки", "вечерки" и т.д.) допускали, а иной раз и требовали значительной вольности в обращении, так что девушка, чересчур усердно сопротивлявшаяся ухаживанию и шуткам, могла быть исключена из собрания. В некоторых русских и украинских деревнях существовал обычай "подночевывания" или "ночевки", когда парень (иногда даже двое-трое парней) оставался с девушкой до утра. Правда, считалось, что они при этом сохраняли целомудрие.
Этнографические описания этих обычаев противоречивы. Один из корреспондентов этнографического бюро, В. Н. Тенишева, писала в 1890-х годах о Пошехонском уезде Ярославской губернии, что "в старину, говорят, в некоторых глухих местах уезда, как, например, в Подорвановской волости, на деревенских беседах... были "гаски". Молодежь, оставшись одна, гасила лучину и вступала между собою в свальный грех. Ныне только кое-где сохранилось одно только слово "гаски" [0]. Другой наблюдатель, признавая нескромность и грубость деревенских ласк и ухаживаний, вместе с тем подчеркивал, что деревенское общество, особенно старики, строго следили за сохранением девственности: "...общественное мнение одобряло постоянство пар и сохранение определенного предела в степени близости, за который переступали, как правило, лишь после свадьбы" [1].
0 Громыко М. М. Традиционные нормы поведения и формы общения русских крестьян XIX в. М., 1986. С. 231.
1 Громыко М. М. Традиционные нормы поведения и формы общения русских крестьян XIX в. С. 232.
В некоторых календарных и свадебных обрядах сохранялись пережитки и элементы оргиастических праздников. Например, на русском Севере в конце XIX - начале XX века еще сохранялись "яровуха" и "скакания", которые Стоглавый собор уже в середине XVI века именовал "бесовскими". "Скакания" происходили в день перед венцом в доме жениха, куда молодежь, исключая невесту, ходила "вина пить", после чего все становились в круг, обхватив друг друга за плечи, и скакали, высоко вскидывая ноги, задирая подолы и распевая песни откровенно эротического содержания. Заканчивалось веселье сном вповалку. "Яровуха" (от языческого божества плодородия - Ярилы) состояла в том, что после вечеринки в доме невесты вся молодежь оставалась здесь спать вповалку, причем допускалась большая свобода отношений, за исключением последней интимной близости [2]. Это - явный пережиток "свального греха", одно из бесчисленных проявлений "язычества в православии".
2 См.: Бернигтам Т. Л. Девушка-невеста и предбрачная обрядность в Поморье в XIX - начале XX в.//Русский народный свадебный обряд. Л., 1978.
Не вполне однозначно было и отношение к девственности. С одной стороны, ее высоко ценят. В русской свадебной обрядности был широко распространен обычай "посада": невеста должна сесть на особое священное место, но не смеет сделать этого, если она уже потеряла целомудрие. Интересно, что такое же требование сохранения девственности предъявлялось и к жениху. Если в первую брачную ночь невеста не оказывалась целомудренной, ей (в некоторых местах - ее родителям или свахе) надевали на шею хомут, который символизировал женские гениталии и одновременно как бы относил согрешившую к миру животных, не знающих культурных запретов [3].
3 См.: Байбурин А. К., Левинтон Г. А. К описанию организации пространства в восточнославянской свадьбе//Русскнй народный свадебный обряд. С. 89 - 105.
С другой стороны, в Поморье, по сведениям конца XIX - начала XX века, на добрачные половые связи молодежи родители и село смотрели сквозь пальцы. Случаи публичного оповещения о "нечестности" молодухи на следующий день после свадьбы были редки. Даже на Поморском и Зимнем берегах - в местах, находившихся под сильным влиянием старообрядчества, довольно часты были добрачные ("сколотные") дети, причем и они в редких случаях являлись препятствием к браку [1].
1 См.: Бернштам Т. А. Девушка-невеста и предбрачная обрядность в Поморье в XIX - начале XX в.//Русский народный свадебный обряд. С. 52.
Разумеется, нарушения не отменяли общей нормы, считались греховными, их старались скрыть от посторонних глаз, а страх разоблачения был весьма действенным регулятивным фактором.
Определенным этапом в развитии отношений полов, достигнутым средневековой культурой, была куртуазная любовь трубадуров как попытка слияния "духовной" и "физической" любви. При всей ее условности и манерности лирика трубадуров возводит любовную страсть в ранг высшего человеческого переживания. Как ни идеален образ "Прекрасной Дамы", рыцарь смотрит на нее преимущественно "телесными очами" [2]. Однако куртуазная поэзия была достоянием очень узкой феодальной элиты и имела мало общего с реальным, бытовым поведением.
2 См.: Гуревич А. Я. Категории средневековой культуры. М., 1971.
Буржуазная культура нового времени разрушила биполярную структуру, одним полюсом которой была аскеза, а другим - карнавал. Гуманисты эпохи Возрождения подвергли сокрушительной критике монашеский аскетизм и мораль воздержания. Гуманистический идеал всесторонне развитой, гармоничной личности не признает антагонизма между духовным "верхом" и телесным "низом". Именно гуманистическая реабилитация плоти обычно рассматривается историками как начало эротизации культуры. Но ренессансный дух свободы и раскованности торжествовал недолго. Те же самые силы, которые подорвали власть аскезы, разрушили и ее антипода - карнавальную культуру средневековья.
Хотя буржуазное общество выступало против феодализма под флагом свободы развития личности, уже в XVI - XVII веках человек начинает трактоваться преимущественно как homo economicus (человек экономический), который реализует себя прежде всего, а то и исключительно, в труде и деловом преуспеянии. Типичное для кальвинизма гипертрофированное чувство времени и потребности в достижении означало также изменение соотношения труда и игры, которой отводится теперь подчиненное место ("делу время, потехе - час"). Между тем сексуальность органически связана с игрой, праздником, смехом, подавление любого из этих начал, как правило, сопровождается подавлением других.
В возрожденческом мироощущении отнюдь не подавлялся смех, тело, игра и чувственность. Наоборот, Возрождение легализовало их, открыв доступ в "высокую" культуру. Но всякая официальная культура, в отличие от карнавала, регламентирована и подчинена каким-то общим принципам. И когда на смену христианскому аскетизму приходит буржуазная мораль самоограничения, телесно-эмоциональная сторона бытия, включая сексуальность, снова подвергается гонениям.
Это хорошо видно на примере отношения к телу. Как уже отмечалось, средневековая культура была в этом отношении амбивалентна: на одном полюсе - бестелесный иконописный "лик", на другом - карнавальное, гротескное тело, в облике которого предпочтение отдается "низу" вплоть до смакования физиологических отправлений.
Эпоха Возрождения выработала новый телесный канон, предполагающий "совершенно готовое, завершенное, строго отграниченное, замкнутое, показанное извне, несмешанное и индивидуально-выразительное тело" [1]. Этот образ резко отличается и от бесплотного иконописного "лика" и от гротескного тела. Новый телесный канон был одним из аспектов исторического процесса индивидуализации человека, однако он содержал в себе определенное противоречие.
1 Бахтин М М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. С. 346.
С одной стороны, тело реабилитировано, его все свободнее изображают в живописи, отдавая должное телесным переживаниям, в том числе эротическим. Некоторые художники Возрождения изображают и вовсе запретные сюжеты ("Леда и лебедь" Рафаэля, гравюры Джулио Романо и т.д.). С другой стороны, тело мыслится как подчиненное рационально-духовной сущности человека, поэтому телесный "низ" и все, что с ним связано, начинает казаться вульгарным. Традиционное изображение тела в деиндивидуализированном, природно-физиологическом ключе вызывает моральное и эстетическое осуждение. Люди начинают стыдиться своего тела.
Весьма поучительна в этом отношении история стыдливости, общие контуры которой набросал французский историк Жан-Клод Болонь [2] в книге "История стыдливости". Средневековые люди, по его мнению, редко обладали индивидуальным чувством стыдливости. Их отношение к чужой и собственной наготе зависело исключительно от правил этикета и нормативного контекста. Перед лицом Бога человек не должен был стыдиться своей наготы; нагота доказывала его смирение и чистоту помыслов. Напротив, предстать обнаженным или "не по форме" одетым перед людьми означало унижение (если нагота была вынужденной) или служило знаком вызова и пренебрежения (если человек сам демонстрировал свою наготу). В то же время люди не стеснялись купаться нагишом, спать в одной постели и т. п.
2 Bulogne J. С. Histoire de la pudeur. P., 1986.
Индивидуализация тела, раскрепощая его, вызывает вместе с тем к жизни новые культурные запреты и новую, индивидуальную стыдливость. В XVI - XVIII веках во Франции вводятся специальные запреты на купание нагишом в общественных местах, регламентируются бани; нагота постепенно становится неприличной даже наедине с собой. Ночные рубашки, появившиеся еще в позднем средневековье, в XVIII веке становятся обязательными (для высших сословий) и т.д.
Настоящие баталии развертываются в изобразительном искусстве. Средневековое религиозное искусство не боялось наготы и не стеснялось изображать ее, но оно не было искусством эротическим; степень телесного обнажения и его детализация зависели исключительно от контекста". Художник изображал не столько наготу, сколько идею наготы; тело выступало-не как естественный объект, но как символ человеческой хрупкости и ранимости (сцены пыток) или как знак унижения, символ невинности или нечистоты.
У художников Возрождения символика меняется. Обнаженное тело символизирует теперь не страдание или унижение, а силу и красоту самого человека, могущество мужчины и соблазнительность женщины. Выражая свое отношение к модели, художник часто изображает тело эротическим. Это вызывает негодование как у невежественного народа ("Давид" Микеланджело произвел в 1504 году настоящий скандал), так и у духовенства. Несколько римских пап последовательно пытались прикрыть или исправить "непристойную" наготу "Страшного суда" Микеланджело, Караваджо пришлось переделать своего святого Матфея, Веронезе допрашивала инквизиция и т.д. В конце XVI века папа Иннокентий X поручил одному художнику "приодеть" младенца Христа на картине Гверчино, а Иннокентий XI просил Маратта набросить вуаль на грудь Девы Марии, написанной Гвидо Рени. Нагота в античных скульптурах из собрания Ватикана символически прикрывается фиговыми листками и т. п. Еще более нетерпимы к наготе были пуританские проповедники.
Параллельно табуи-рованию физических телесных отправлений усиливается цензура за речью. В средние века и в эпоху Возрождения телесные переживания вербализировались и обсуждались достаточно свободно. Новый канон речевой пристойности начинает искоренять эти слова. "В чем повинен перед людьми половой акт - столь естественный, столь насущный и столь оправданный, - что все как один не решаются говорить о нем без краски стыда на лице и не позволяют себе затрагивать эту тему в серьезной и благопристойной беседе? Мы не боимся произносить: убить, ограбить, предать, - но это запретное слово застревает у нас на зубах. Нельзя ли отсюда вывести, что чем меньше мы упоминаем его в наших речах, тем больше останавливаем на нем наши мысли?" - спрашивал Мишель Монтень [1].
1 Монтень М. Опыты. Кн. III. M., I960. С. 84.
Языковая цензура неотделима от цензуры над телом. Телесный "жир", который раньше считался признаком здоровья, благо получия и богатства; так что "жирные" ингредиенты составляли важный элемент всех народных праздников, теперь оценивается отрицательно, как и обжорство и прочие излишества. Правила хорошего тона обязывают сдержанно вести себя за столом. Короче говоря, взят жесткий, курс на дисциплинирование языка и тела. Сексуальность - лишь один из его объектов.
Особенно сильно эти веяния затрагивали педагогику. Средневековый образ ребенка был неоднозначен: с одной стороны, ребенок считался воплощением чистоты и невинности, с другой - повседневное участие детей в жизни взрослых и весь деревенский уклад жизни не позволяли уберечь их от сексуальных впечатлений, да никто, за исключением монахов, и не пытался это делать. К проявлениям сексуальности у мальчиков относились, в общем, снисходительно. Мастурбация считалась типичным "детским грехом", а юность - возрастом, когда человек физически не может подавлять своих сексуальных желаний; это даже служило поводом в пользу ранних браков.
В новое время усиливается забота о сохранении как физической, так и психологической "невинности" ребенка-в смысле "блаженного неведения". Уже в начале XV века доминиканский монах Джованни Доминичи учил, что ребенок вообще не должен различать мужчин и женщин иначе, как по одежде и волосам, обязан спать в длинной рубашке, родители должны всемерно воспитывать в нем стыдливость и т.д. В ХV - ХVI веках такие пожелания редко осуществлялись. Но постепенно нравы менялись. В XVII веке в дворянских семьях детей отделяют от взрослых, доверяя заботам специально приставленных воспитателей. Усиливается сегрегация мальчиков и девочек, а также запреты на наготу и всякого рода телесное экспериментирование.

страница 1
(всего 7)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>

Copyright © Design by: Sunlight webdesign