LINEBURG


<< Пред. стр.

страница 2
(всего 12)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>

[60]
чае всегда возможно, как в мирное время, так и при некоторых режимах, попробовать сделать ее недоступной расшифровке, не ставя под угрозу в то же время ее доставку. Не поддающаяся расшифровке, моя уникальная, даже для своего адресата. И, однако, нет ничего, кроме почтовой открытки.
Это ужасно.
п. внушает мне страх этим вечером. Смотри - это закон, это ты, это я. И их игра рук. Та, которая пишет, действительно кажется не принадлежащей С. Скорее, просунутая из-под мантии, она похожа на руку кого-то другого, кто пишет за него. В такую игру играли в моем детстве. Один становился за другим, прячась под накидкой, но освобождая руки, выставляя их вперед, и активно ими жестикулировал (можно было чесать нос, тереть руки, грозить пальцем). Очень громко смеялись, и в то же время здесь была тревога и желание: а если рука опускалась немного ниже, чтобы описать кое-что как в пиршестве Балтазара? Эти четыре руки не принадлежат никому либо какому-то единому невидимому божеству, фантом которого играет с С. и п. Парис захотел нас сбить с толку, ты видела игроков в "bonto" (я не знаю, как это пишется)? Их было несколько в порту Алжира. С удивительной ловкостью они перемещали три карты, одну из которых давали выбрать тебе. Ты уверен, что можешь проследить за его движениями и затем найти место, куда он, в конце концов, положит эту карту, рядом с двумя другими. Ты каждый раз ошибаешься и можешь угадать только в том случае, если наобум выберешь одну из тех двух, которые, ты уверен, не те, что нужно. Они проделывают с нами тот же трюк "bonto" - с творчеством Платона, разумеется. Ты можешь теряться

[61]
в догадках насчет того, в чем оно заключается, буквально где оно находится, откуда было отправлено и кому предназначено. То же самое, скажу я, относится здесь к рисунку Матье Париса, к тому, что я из него извлекаю и как он на меня воздействует, и то, что ты в этот момент читаешь.
Как-нибудь, пожалуйста, перестань читать написанное мною и даже забудь, что когда-либо читала меня
Сказал он. Посмотри еще раз на их невообразимые шапки. Чтобы провести контрабандой их фальшивую монету, не труды под мантией, как я писал недавно в "ПУ" (принцип удовольствия) о двух хитрецах, но фальшивую монету под шапкой или в шапке, как делали раньше, по словам М., фальшивомонетчики семьи Фрейда, конкретнее из Англии, чтобы перейти Ла-Манш. Через Ла-Манш, я думаю, они провозили разные "плоскости", подносы или плоскопечатный станок для изготовления банкнот.
Я увижусь с тобой прежде, чем ты прочтешь это. Как было бы чудно, если бы ты смогла приехать в аэропорт. В любом случае я позвоню тебе оттуда, если тебя там не будет. Только что я звонил, было занято (более пятидесяти минут, я отметил время), я умираю в который раз, но ты видишь: "сеанс продолжается". Я экономлю на деньгах с конференций (как-нибудь я поговорю с тобой о проблеме денег между нами и абсолютном запрете, который я глупо наложил на это, как ужасный средиземноморский мот, что разбрасывается деньгами и не желает упоминать об этом), я не обмениваю заработанные фунты, и вскоре мы сможем оплатить автоответчик.

[62]
11 июня 1977года.
это по-прежнему будет выглядеть скандально, и ни один архив не заинтересуется этим, и никакой компьютер не сохранит это в своей памяти. "Фотоматон" (фотография, сделанная в автомате, на вокзале - Прим. пер), который я приклеил под скребком на столе С, пришел из Пад-дингтона. Когда мне нечего делать в общественном месте, я себя фотографирую и, за редким исключением, сжигаю себя.
Верно то, что эта репродукция репродукции (по-прежнему какой-то текст с неизменной картинкой) имеет свои пределы, она, в принципе, регламентирована авторским правом и защищена от подделки.
ты знаешь, у него особый дар выискивать почтовые открытки и играть ими; он отправил мне одну, уже давно, обведя в рамочку надпись "воспроизведение запрещено", напечатанную сбоку. Я так и не понял, что он этим хотел сказать;
быть может, он хотел привлечь мое внимание к "общему" парадоксу надписи, которая, как он мог догадываться, меня бы заинтересовала, а может, он ненавязчиво просил меня соблюдать конфиденциальность и держать при себе то, что он мне высказал или, скорее, то, что он едва затронул в этой самой открытке. Я до сих пор не уверен в том, что именно я, как мне кажется, понял из содержания этой информации или высказывания. Всполошившись, я заключил из этого худшее из худшего, это даже ввергло меня в бред.
Он говорил об "отклонении", и я замечаю сегодня - даже странно, что это произошло только сегодня, - что "отклонение" - это анаграмма "открытки"*. Эта инверсия букв

* Игра слов: ecart - отклонение, carte - открытка, карта, trace - след, recit - рассказ, ecrit - сочинение. Отсюда ряд анаграмм: ecart - carte - trace - recit - еcrit (прим. пер).

[63]
и состава слов, я играл ими, след и карта, рассказ и сочинение, без сомнения, бессчетное количество раз. Лексика открытки, рамки, грамоты, четверти, циферблата, патрона и т. д., ты знаешь, что я, скорее, злоупотреблял ими. Однако я никогда не превращал открытку в отклонение, в отклонение от пункта доставки. Итак, сортировка уже произведена и один выход компьютера изолирован
Представь себе некий город, некое государство, где удостоверениями личности были бы почтовые открытки. Сопротивление становится немыслимо. Уже существуют чеки с фотографиями. Да и это не за горами. С прогрессом почты полиция государства только укрепляет свои позиции.
11 июня 1977 года.
затем я совершил набег на музеи, как обычно, но я спешно отправлю тебе еще, среди других, плато и Сократа, с ребусом для тебя, над поднятым пальцем. Так как я уверен, что ты не отгадаешь, по возвращении я объясню тебе, но при одном условии
плато уродлив, теперь-то он точно похож на Сократа, отомщенного Парисом, если только тот ненароком не бросал имена как придется, вроде как из шапки, разумеется Сократовой, или рожка для игры в кости. За спиной великого человека - карлик в плоской шапке, раб или наставник, пытающийся возвыситься. Есть один момент у Ницше, нужно будет его найти, в котором говорится о Платоне и, может быть,

[64]
Аристотеле, о том, что им повезло и у них были писцы, откуда несправедливость по отношению к предшественникам; оттуда и весь ход истории, философии и прочего, революций, литератур, Маркс-Ницше-Фрейд-Хайдеггер, затем эта крохотная открытка и мы, поставленные на карту (с этого момента ты окончательно теряешь нить, поскольку не разгадала ребус). То, что Ницше, который был прав, но не разглядел или не все сказал, а именно, что почетный писец, первый секретарь партии Платона, являлся товарищем Сократом - и что нужно было все привести в соответствие с этой неслыханной генеалогией, даже если бы она стоила не более того, что стоит время, потраченное на мою целенаправленную галлюцинацию. Необходимо также учесть тот интерес, что я мог бы проявить (я означает определенное историческое место, некую сеть телештуковин), к тебе, к этой галлюцинации, к сообщению ее тебе, к извлечению некоторой пользы, как из этого, так и из тебя, так и из других и т. д. Нужно считаться с ней, с тобой, это именно то, что я в общем-то и делаю.
Ты меня ужасаешь, ты плохо на меня влияешь, когда я перестану бояться тебя, всей этой картинки, которую ты мне отсылаешь? Я даже не знаю, желаю ли этого. Может, я перестану тебя любить, и между тем я не люблю тебя, не тебя, поскольку мне страшно, и что, не в состоянии отделаться от ощущения угрозы, исходящей от тебя, накануне своего возвращения, опасаясь худшего, я тебе пишу. У тебя занесена рука, и, если я продолжаю замыкаться в упрямое молчание, ты хорошо его знаешь, ты готова дать мне пощечину (ты помнишь?). В Сумасшествии дня (ах, как умны эти открытки, даже "образованны", наподобие того персонажа, кто о себе говорит "моя" в Сумасшествии, и, одна

ко, я больше не знаю, кому я писал это все эти дни, литература всегда казалась мне неприемлемой, скандалом, чудовищной моральной ошибкой, и как почтовая открытка, которая хотела бы выдать себя за нечто иное, за истинное письмо, которое можно бы подвергнуть цензуре или таможенному досмотру, за ложь, к которой у таможни не оказалось бы претензий, "моя" (он) "любит" закон, женский образ, которому он внушает страх, он тоже, сначала он, и которой он дарит свет дня. Она говорит ему: "Ах, я вижу свет" и т. д.
Мы не имеем
никакого права, знай это.
"Воспроизводство запрещено", что можно истолковать иначе: не заводить ребенка, запрет наследования, нарушение продолжения рода, бесплодные акушеры. Между нами, я всегда считал (не ты, я знаю), что отсутствие продолжения рода оставило бы шанс. Пари на бесконечную генеалогию, иными словами, никакую, условие, чтобы наконец полюбить друг друга. Но так не получается, оставшийся ребенок, живой или мертвый, - самое красивое и самое живое из фантазмов, которое невозможно оплатить, как и абсолютное знание. Пока ты не узнаешь, что такое ребенок, ты не узнаешь, что такое фантазм и, конечно же, знание. Ты понимаешь, по крайней мере, о чем речь, делай что хочешь с этой экономией, я имею в виду от Сократа к Фрейду и далее, до нас (включая и не включая)*.
Нужно бы проиллюстрировать эту картинку, скорее проиллюстрировать в ней эпопею, ее обложку или, скорее, ее форзац.
* (понимая и не понимая) - как возможное значение (прим. пер.).

[66]
Рейс из Хитроу сегодня вечером. Я попробую еще раз позвонить (collect) тебе вскорости, если будет не занято. Если когда-либо я окончательно не приеду, ты знаешь, какой бы была моя последняя, моя последняя что, в самом деле? Нет, только не воля. Последняя картинка в глубине моих глаз, мое последнее слово, имя, все это вместе, я бы не застегивал привязной ремень, я не сохранил бы ни одной строфы, ни оргазма, ни заключительной "компульсии", я бы плыл и плыл в твоем имени не оборачиваясь, но ты никогда не станешь своим именем, ты никогда им не была, даже когда и особенно когда ты на него отзывалась. Имя придумано для того, чтобы существовать помимо жизни своего носителя, а посему это всегда в какой-то степени имя мертвеца. Невозможно жить, просто быть, не восставая против своего имени, не восставая против своей нетождественности собственному имени. Когда я позвал тебя, за рулем ты была мертва. Как только я назвал тебя, как только я вновь произнес твое имя. И ты не сказала мне его по телефону, перед первой встречей, боязливо ссылаясь на свой "инстинкт самосохранения". Через шантаж к благородству ("вы говорите инстинкт самосохранения? вы не находите, что этому немного недостает?..) я заставил тебя отказаться от этого на некоторое время, но исходя из твоих критериев, они никогда не станут моими, самосохранение, кажется, берет верх. Ради сохранения чего, расчет бессилен. Надеюсь увидеть тебя во время посадки.
25 августа 1977 года.
было самым ужасным, не так ли, до самого юга мы проехали столько возлюб-

[67]
ленных городов, заселенных примирениями, тело, покрытое шрамами, которое временами мы более не замечаем, вновь отсылая друг другу картинку ("мы прекрасны, взгляни").
Никогда, знай это, я не повторю и не добавлю ничего к твоему "определению". Ты определяешь и время и все остальное. Я пойму и одобрю все. Я согласен. Нет, нет, это "определение" неприемлемо для меня, недопустимо. Его нельзя ничем оправдать во мне, пока я жив. Да, именно, пока я жив. Но дело не только в жизни, надо думать. И, несмотря на жизнь во мне, я могу признать твою правоту (к тому же я не вижу, что бы я мог еще сделать, если таково твое решение, если ты в конечном счете находишь для этого желание и силу, отдаешь этому предпочтение; мне ничего не остается, как смириться с очевидностью, как и тебе с такой очевидностью, как ты). Я думаю, как ты. Увы, заметила ли ты из всего, что мне склонны менее всего прощать, так это, что я слишком долго отсутствую, прежде чем согласиться (как, например, в Носителе истины, одно сообщение возвращается в подтверждение правоты к тем, кто не в состоянии были его прочесть, настолько оно было нестерпимо) в присущей мне странной манере. Прости и мне это мое признание твоей правоты. Мое желание неприемлемо, но оно живо.
Ты знаешь, эти бесконечные обсуждения, до потери из виду самого предмета обсуждения, часами, днями и ночами, о сопереживании удовольствия, о том, что ему не соответствует, о расчете и неподдающейся расчету сущности наслаждений, погружение во все эти неочевидные определения при хитрости и изворотливости всех этих экономии, во всем этом мы превзошли себя, этакие непре-

[68]
ложные эксперты, но это-то и было плохим предзнаменованием. Хорошего в этом всего и было, что необходимость, процесс обсуждения этого еще раз вместе, опять до потери нити обсуждаемого, бессилие исчерпать тему, эта беспредельная предвзятость, ясная как день и гораздо большая, чем сами мудрствования. Камнем преткновения были формулировки эротического содержания. День, когда мы больше не будем диспутировать
Единственное возможное для меня "определение" - а я ведь следую ему миг за мигом, не подавая виду: все сжечь, все забыть, чтобы увидеть, есть ли сила разделять без следов, без проложенной дороги
Символ? огромный жертвенный костер, всепожирающий, куда мы в итоге бросим вместе с памятью наши имена, письма, фотографии, безделушки, ключи, фетиши и т. д. И если от этого ничего не останется
Что ты об этом думаешь? Я жду ответа.
28 августа 1977 года. Ты только что позвонила. Ты спросила, слышал ли я, как ты меня звала? Разве это вопрос? Я как бы потерял дар речи. Мысль, что ты могла меня "позвать", а я не смог ответить, потрясла меня. Этот телефон между нами.
я все еще смотрю на двух наших ловкачей, С. и п., на их невероятную игру рук. Конечно же, есть что-то закодированное в этих жестах, я должен проконсультироваться у доктора, чтобы понять наконец, что все это значит. А пока я режу и склеиваю. " Полюбуйся-ка, я всего лишь переместил левую руку плато. Теперь обрати внимание, как косит

[69]
глазом С, который только этого и ждал. Я никак не могу разобраться в этом, вот уже более двух месяцев, но они стали для меня такими родными, близкими. Я люблю их так же, как воспоминания о наших каникулах. Они выдержали столько посланий, передали столько жалоб и признаний (ты знаешь, когда я говорю "я люблю тебя", это действительно признание - быть может, в стиле классических трагедий - в то же время возвышенная абсолютизация любого возможного преступления), это труженики нашей переписки, наши личные почтальоны. В Сиене у писцов (я уже не помню, на какой картине) были одни и те же инструменты, перья, скребки и схожая поза.
29 августа 1977 года.
Я снова принес, а потом и заказал целую кучу открыток, у меня их уже две стопки на столе. Этим утром они - это два верных пса, Фидо и Фидо, два переодетых ребенка, два усталых гребца. Долго же им пришлось грести, этим двоим. Вчера вечером я их видел немного иначе. Сократ - дедушка, умеющий писать, у него сигара в левой руке, маленький плато - внук, уже серьезный, как папа римский, вертится вокруг него. Он спрашивает, командует, посылает по поручениям: чтобы ему подбросили мяч, чтобы вернули что-то, чтобы ему позволили писать или предоставили слово, быть может, через край кафедры, стола, спинки кресла, - или поверх одеяния С. Кстати, М., который прочел материалы семинара по теме Жизнь, смерть, вместе с несколькими друзьями, говорит мне, что я должен опубликовать записи, ничего в них не изменяя. Это невозможно, конечно же, если только я не

[70]
извлеку оттуда сеансы по Фрейду или только материалы о завещании Фрейда, история fort/da с маленьким Эрнстом. Это трудно и абстрактно без контекста всего года. Может быть...
Они хотят противопоставить fort и da!!! Там и здесь, там и там
кассета отдельным отправлением: но будь осторожна, послушай ее одна, не дай перехватить ее семье, там есть несколько слов для тебя.
Когда ты вернешься? Я позвоню тебе максимум в воскресенье. Если тебя не будет, оставь им сообщение. Скажи им, например, чтобы они ни о чем не догадались, как во времена Сопротивления, какую-нибудь фразу со словом "подсолнух", чтобы я понял, что ты хочешь, чтобы я приехал, а без подсолнуха - наоборот
поскольку я отслеживаю настоящую сеть, движения Сопротивления, с разбивкой на внутренние перегородки, на этакие небольшие ячейки из трех человек, которые общаются только с одним из троих (как бы поточнее назвать?), чтобы не дать ничего выведать, не дрогнуть под пытками, быть не в состоянии предать. Одна рука не ведает, что творит другая (определение исламской милостыни?)
Это плохо кончится, я сам никак не могу в этом разобраться уже довольно долго, и в самом деле, я все время предаю себя, именно я. Все эти кретины, которые не умеют даже расшифровать, кому охотно кажется, что жизнь моя не подвержена невзгодам, а тело лишениям и протекает без навязчивой идеи и без политического землетрясения, без риска включиться в борьбу... Но это правда, год от года растет презрение, отвращение, но я напрасно защи-

[71]
щаюсь (презрение или отвращение, нет что-то другое, потому что сюда всегда примешивается некая часть грустной солидарности, как я тебе говорил, безнадежное сострадание: я бы разделил все, чем отмечена эпоха (по меньшей мере это, что далеко не все и, очевидно, не главное), с теми, кто ничего не понял. Эпоха - это значит задержка в пути и почта. Плюс желание вырваться наружу.
30 августа 1977 года.
никогда в каком-то смысле изнурение этих разъездов туда и обратно. Ты не выносишь этого мельтешения, а также того, кто подобен выключателю, вроде меня. В этом разница между тобой и мной. Скорее между тобой и тобой, мной и мной. Спасибо за милостивую отсрочку, решение перенесено на более поздний срок, своего рода ремиссия. Сколько бы ты ни хотела оставаться, я здесь, даже если ты уйдешь не обернувшись. Я все еще не знаю, кому, чему предназначена эта верность, быть может, частице меня, ребенку, которого я вынашиваю и черты которого я пытаюсь угадать. Ты единственная, кто может мне в этом помочь, но в то же время ребенок должен быть похож на тебя все больше и больше, ты утаишь от меня его черты, ты запретишь мне их разглядеть, и, пока я буду с тобой, я не пойму ничего. Желание наконец избавить тебя от этой "похожести", видеть, как ты проявляешься, но - другой, и не только так, как проявляется некий "негатив". Когда я тебя увижу, мы уже покинем друг друга. Когда мы расстанемся, когда я отделюсь, я увижу тебя. Я обернусь к тебе. Но я никогда не умел расставаться. Я научусь этому, и тогда я вберу тебя в себя и между

[72]
нами больше не будет никакой дистанции. Я уже чувствую в своем теле, я как-то обращал на это твое внимание, и ты мне поведала то же самое, какие-то странные изменения. Необходимость прибегать к расчетам в отношениях между нами к этим сортировкам, подборам, селекции знаков повергает меня в ужас. Тебе я также обязан постижением абсолютного ужаса, ненависти, несправедливости, наихудшей концентрации зла - я был просто-напросто девственен, хотя вроде бы и знал все. Но песня еще звучит во мне, она возрождается каждый раз, ничто не может ей противостоять, я люблю только ее, то, что в ней. Никогда никакое письмо не в состоянии дать ей зазвучать. Без малейшего усилия она переносится за рамки любого расчета, мелочного расчета, за пределы множества мест (частицы меня в толпе, и тебя тоже, расхождения, "топика", ох уж эта топика!, верность ради верности, клятвопреступление как безусловный категорический императив, брр...
Мне не понравилось, что ты послала мне телеграмму. Я почувствовал в этом не только спешку, а скорее, наоборот, некий экономический подход, чтобы не писать мне, чтобы сэкономить свое время, лишь бы "сбыть с рук". Ты меня отсылаешь, как никому другому я бы не позволил этого, - но я больше не плачу, когда ты уходишь, я расхаживаю, не зная, куда себя деть. Первая телеграмма, ты, может, и забыла, как он танцевал (много лет тому). Он пришел с соседнего почтового отделения, ты могла бы сходить за ней сама. Я ничего не мог понять, кроме того, что он танцевал.
я держал ее в руке, лежащей на руле, продолжая вести машину
наш телеграфинеский стиль, на-

[73]
ша любовь к почтовой открытке, наша теле-ор-газмизация, наша возвышенная стенография
все в жанре "ретро", самое беззаботное, самое бесстыдное, поворачивающееся спиной к любым приличиям
это было около итальянской границы, во время возвращения из Флоренции, таможня была уже недалеко, ты кормила меня каким-то жирным сыром; в то время как я вел машину, я сказал тебе, что ты все переиначиваешь, ты не расслышала и попросила меня повторить, поворачивая ручку приемника (я все еще вижу твои пальцы, жирную бумагу от сыра и кольцо
мы не ангелы, мой ангел, я хочу сказать не посланцы чего бы то ни было, но все более ангелоподобные
я убедил тебя, пустив в ход всевозможные доводы деталей, на этой самой дороге, где "галереи" следовали одна за другой (как этим летом, но в другом направлении, ночью, я гнал машину как сумасшедший, ты ждала меня, и я уже был на исходе сил, я уже не различал, когда ехал в туннеле, а когда снаружи, я звонил тебе из всех кафе), что мы разыгрываем Тристана и Изольду, и даже Танкреда и Клоринду, в эпоху, когда технология связи делала это неуместным, абсолютно невозможным, анахроническим, обветшалым, запрещенным, гротескным, "отжившим". На первый взгляд. Так как противоположное также справедливо: мы были бы невозможны без некоторого прогресса телемахинации, акселерации скорости ангелов (все ангелы, все посланники, которых мы оплатили, бросая монетку в автомат: вручную мы бы ни за что не справились, разве только, нет, ничего, я так), ни дня без fort:da, подключенных

[74]
к компьютерам дцатого поколения, прапраправ-нуков теперешних ЭВМ, потомков пионеров
Я все-таки никогда не понимал, что психоанализ прицеплен таким вот образом к технологии, настолько отсталой, как fort:da или вещание "в прямой трансляции". Действительно, если он, по несчастью, связан с некоторым состоянием почт, и даже с денежным обращением, денежными клише и денежной эмиссией, то Фрейд заплатил за это знание. Он внес предоплату.
так как, в конце концов, fort:da - это почты, абсолютная теле-матика. И почты - это гораздо больше, чем то, что существовало в эпоху пеших курьеров, как они это себе представляли. И к тому же это никогда не сводилось только к ним.
Я всегда жду, что ты ответишь на конкретный, прямой вопрос, который я тебе задал, что ты ответишь на него по-другому, а не уклончиво и неопределенно. Я не желаю больше ремиссии. Отныне вопрос не терпит обиняков, и мы должны, мы сами, без них обходиться. Я зашел настолько далеко, насколько смог
и эта неистощимая речь, эти дни и ночи объяснений не заставят нас ни изменить место, ни поменяться местами, хотя мы без конца пытаемся сделать это, подойти с другой стороны, вобрать в себя место другого, заставить двигаться наше тело, как тело другого, даже поглотить его, впитывая слова, произносимые им, вместе со слюной, стирая грани
но есть другие, другие в нас, с этим я согласен, и мы ничего не можем сделать, это предел. Да что там говорить, их не счесть, вот в чем кроется истина.

[75]
Прочти то, что я написал на обратной стороне, на самой картинке, это единственная пометка.
30 августа 1977 года.
Я повторяю тебе, что не хочу ремиссии. Когда я получил твою весточку (когда-то я восхищался соответствием между маркой и Мадонной), я еще обращался к тебе, называя тебя разными именами. Затем вернулось твое. В твоем имени ты - моя предназначенная, ты - мое предназначение. Все началось тогда, ты помнишь, когда я произнес его, твои руки были на руле, я знаю, что пишу это, предназначенная моя, судьба моя, моя фортуна, и когда на конверте я отваживаюсь, именно так я ощущаю это, я отваживаюсь, написать первое слово адреса. Я обращаюсь к тебе, как если бы посылал себя, никогда не уверенный в том, что это ко мне вернется, то, что мне предназначено. И когда я могу произнести его, когда я нежно называю себя твоим именем, больше не существует ничего, ты слышишь, ничего больше, никого в целом мире. Даже более того, может быть, мы и наше существование под угрозой. Вот почему я позволяю себе все в твоем имени, столько, сколько я могу произносить его, независимо от себя, сохраняя себя в нем. Оно отпускает мне все грехи, оно ведет, искушает и заведует всем. Тем не менее это не помешало мне только что обозвать тебя. Мы говорили с тобой на разных тонах, писали разными кодами, никто никогда этого не узнает (я надеюсь на это, но, однако, не утешусь этим). Прости мне эту грубость, в конце концов, я звоню тебе не за этим, и нам удалось (как заправским дуэлянтам) довольно долго объясняться, чтобы избежать убийства, от-

[76]
водя удары, не спускаясь больше в ад, не возвращаясь к одному и тому же признанию. Нет, не твоему (твое было бы возвышенно, а к этому дню, я сжег лишь одно твое письмо - по твоей просьбе, но я подумал об этом спонтанно - почти в твоем присутствии, просто проходя в ванную, где я увидел коробку со снотворным, меня как будто бы отбросило), а, скорее, моему, в конечном итоге лишь одно слово и "да>> в качестве ответа на твой вопрос, ответ, который ты выудила у меня, несмотря на то что я сформулировал вопрос вместо тебя: ты спрашиваешь, было ли это возможно? - да, да. Я мог бы добавить уточнение, которое почти признает меня невиновным, если это необходимо, но твердо отказываясь говорить об этом, ставя все точки над "I", тем не менее я решился отправить тебе пространное письмо, конкретное, как ты говоришь, но до востребования, из-за хороших и добрых семей. На всякий случай. Сходи за ним и не говори мне больше об этом. Сейчас, прежде чем перейти к другому предмету, посмотри и сохрани то, что я положил между открыткой С/п и писчей бумагой. Попытайся уснуть, взяв это в рот. Это частица меня, которую я посылаю тебе, в глубь тебя. А затем посмотри на их телодвижения: кто же из них ведущий? Кажется, это напоминает некий двигатель истории, ты не находишь? Гондолу? Нет, несмотря на то, что плато изображает из себя гондольера, устроившись сзади, глядя далеко перед собой, так, как ведут слепого. Он указывает путь. Если только указательным пальцем своей правой руки он не показывает на С., который царапает какое-то имя, ты видишь, что он взывает к вниманию некоего третьего лица, на этот раз указательным пальцем левой руки. Так как всегда есть некие посторонние, там, где есть мы.

[77]
Если ты не хочешь возвращаться сейчас же, позволишь ли ты прийти мне?
31 августа. 1977 года. Нет, марка - это не метафора, напротив, метафора и есть марка: налог, пошлина на естественность языка и на голос, налог на добавленную стоимость. И, продолжая в том же духе, мы идем к метафорической катастрофе. Почта тоже не является метафорой.
Что нас погубило, так это правда, этот ужасный фантазм, такой же, как тот, о ребенке. Ничего правдивого, ты знаешь это, нет в наших "признаниях". Мы еще более чужие, невежественные, далекие оттого, что "реально" произошло, и от того, что, как нам казалось, мы говорили, рассказывали, мы еще более лишены знания, чем когда-либо. А последствия этого являются разрушительными, неизгладимыми для тебя, но не для меня. Что касается меня, я всегда могу отпрыгнуть, как ты уже видела. Это то, что я тебе объяснял - в "деталях" - в том длинном послании, немного напыщенном, которое ты уже должна бы получить.
1 сентября 1977 года. Ты сказала мне, что прошли те времена, когда я мог попросить тебя о невозможном. Ты не выдержала этого элементарного безумия, для тебя нужно быть или близко, или далеко.
из открытого письма. Мое стремление к тайне (а-б-с-о-л-ю-т-н-о-й): я смогу получить наслаждение только при этом условии, от этого условия. НО, тайное наслаждение лишает меня главного. Мне бы хотелось, чтобы все (даже не

[78]
столько все, но наилучшим образом устроенная телескопическая душа Вселенной, называй это Богом, если угодно) знала, свидетельствовала, присутствовала. И это не противоречие, ведь именно для этого, имея в виду именно это, я пишу, когда в состоянии. Я разыгрываю тайну против слабых свидетелей, частных свидетелей, даже если они образуют толпу, именно потому, что они - толпа. Это условие свидетельства - или подглядывания - во вселенском принципе, невозможности абсолютной тайны конец этой частной жизни, которую я в конечном счете ненавижу и отвергаю; но между тем частного все-таки необходимо добавить. Решительно и бесповоротно должно быть право на тайну, и на последнее прибежище, и на конфиденциальность. Я не отрицаю вовсе публичного характера свидетельства, я даю отвод свидетелям, но лишь некоторым свидетелям. Одним за другими, это правда, вплоть до сегодняшнего дня, и почти всем. Я сам иногда, и именно поэтому, пишу немного, не веря ни во что, ни в литературу, ни в философию, ни в школу, ни в университет, ни в академию, ни в лицей или колледж, ни в журналистику. До настоящего времени. Поэтому я так цепляюсь за почтовые открытки: такие целомудренные, анонимные, доступные стереотипные, "ретро" - и абсолютно не поддающиеся расшифровке, то самое внутреннее "я", которое и почтальоны, и читатели, и коллекционеры, и даже профессора слепо передают из рук в руки, да, с завязанными глазами.
разногласие, драма между нами: не в том, чтобы знать, должны ли мы продолжать жить вместе (подумай, какое бесчисленное количество раз мы расставались, сколько раз сжигали себя), а можем ли мы жить друг с другом, или без,

[79]
но то, что всегда проходило через наше решение и с какой дистанцией, с каким отдалением. И там
1 сентября 1977 года.
С. есть П., Сократ есть Платон, его отец и его сын, таким образом, отец его отца, его собственный дедушка и его собственный внук. Пусть коляска развернется, ударившись о порог, это первое настоящее событие в "Сумас-шествии дня", после чего день "поспешил к своему завершению". Опять некая примитивная, повторяющаяся сцена. Догадайся, кто может догадаться о том, что с нами произойдет. Что бы ни произошло, я больше ничего не могу поделать. Я жду всего от события, которое я не в состоянии предвосхитить. Как бы далеко ни зашло мое знание и каким бы бесконечным ни был мой расчет, я не вижу выхода, который бы не был катастрофическим. Карта выпала, не оставляя никаких шансов на выигрыш. Как говорится, за что боролись... Возникло искушение первый раз в моей жизни, попросить совета у ясновидящей. I can't tell. Мне нравится это слово из-за его звучности и всевозможных оттенков смысла, которые звучат в нем одновременно: считать, рассчитывать, догадываться, говорить, различать. Для нас, для нашего будущего, nobody can tell. Однажды я поеду в Оксфорд, чтобы увидеть Платона и Сократа и проконсультироваться по их книге "Fortune-telling book"*. Когда однажды, во время лекции, он сказал, что "божественный Платон" стал "жертвой сократизма", Ницше сделал намек на "предсказателей будущего". А у меня появилось желание переписать для тебя перевод, я больше
* "Книга предсказаний будущего" (англ. - прим. пер).

[80]
не нахожу оригинала - и мне нравится, когда он говорит о шраме Платона, "он, который из любви к сократизму наступил на горло своей глубоко артистичной натуре, он обнаруживает в упорстве своих суждений то, что глубокая рана в его существе еще не зарубцевалась. Если он с иронией говорит об истинной творческой сущности поэта и если он зачисляет это в ранг талантов божества и предсказателя будущего, это потому, что этот поэтический дар не заключается в ясном знании сущности вещей [...], присущая ему манера платоновского диалога, это отсутствие формы и стиля, порожденного смешением всех форм и всех стилей...". Я нахожу, что он слегка преувеличивает, а если бы это было наоборот? Смешение форм и т. д. и есть письмо, послание, которое не является само по себе жанром, но вбирает в себя все жанры одновременно, вплоть до литературы. В любом случае гениальность Париса, с которым я бы очень хотел познакомиться, заключается в том, что он поместил их обоих на развороте некой "fortune-telling book".
Понравится ли тебе моя последняя резка, с этой музыкальной пометкой на открытке? Открытка - это партитура (невыносимая партитура письма), и плато - маэстро музыки или тот, кто управляет оркестром, дирижер. Кто же руководит? Сократ пишет или переписывает партитуру. А кто же тогда играет? Мы ничего не слышим, глядя на эту открытку, но темп хорошо размечен.
Еще страх уме-
реть, не закончив фразу.
Ты так и не получила письмо, которое я отправил тебе в деревню до востребования? Я жду тебя. Разве мы с тобой когда-либо встречались?

[81]
1 сентября 1977 года. Мы их видим, но на самом деле они, вне всякого сомнения, никогда даже не обменялись взглядом по-настоящему, поскольку они лежат один на одном и, похоже в разном направлении. Дескать, знать не знаю, ведать не ведаю, между ними, С. и П., никогда не было никаких отношений. Только диалоги, диалог П., который пишет один или другой под диктовку - другого, того, кто остается для него полностью невидимым, недоступным, неприкасаемым. Никаких отношений. Слишком очевидно, я, как всегда, повторяю твою мысль о том, что С. не видит П., который видит С., но (вот в чем истина философии) только со спины. Нет ничего, кроме спины, вида со спины, в том, что пишется, вот последнее слово. Все происходит в retro и a tergo*. И, таким образом, никто никогда не докажет, при виде этой открытки, что С. когда-нибудь написал хоть одно слово. По большому счету он, макая свое перо или даже с наслаждением один из своих пальцев в то, что представляет собой чернильницу (я вырезаю для тебя тростинку и отверстие в чернильнице, чтобы ты поняла, как я провожу свое время, когда тебя нет дома), он готовится писать, он мечтает писать, он собирается писать в том случае, если тот, другой, позволит ему это или отдаст приказ; а может быть, он уже написал и теперь лишь вспоминает об этом. Но, что точно, так это то, что он явно не пишет, он явно царапает. До сегодняшнего дня: он не пишет. Ты скажешь, что "писать" - это то же, что царапать, нет, он царапает, чтобы что-то стереть, быть может, имя Платона (который, однако, преуспел, придумав Сократа для своей собственной славы, чтобы позволить немного затмить се-
* со спины (латынь - прим. пер).

[82]
бя своим же собственным персонажем), а может быть, диалог Платона. Вполне возможно, что он только исправляет, а тот, другой, который сзади и у которого сердитый вид, призывает его к порядку. А может быть, он играет с пробелами, с абзацами, с видимостью пунктуации в тексте другого, чтобы подразнить его, ввергнуть его в безумие от боли или бессильного желания. Это еще та загадка, эти двое. Если это не неловкость и грубость штриха, или, скорее, точки, то взгляд Платона явно выражает гнев.
Я все еще пишу тебе, потому что сейчас ровно 18.00, я позвонил, как договаривались, но тебя не было, я почувствовал это.
2 сентября 1977 года. Я действительно очень, очень удивлен тем, что ты не получила моего письма, отправленного тебе до востребования. Я абсолютно не верю этому объяснению, твоей так называемой гипотезе. Эта служащая почты нарвется на неприятности, даже если она устроилась на работу только на время каникул. И если она сделала это назло, из-за какого-то, как ты утверждаешь, детского соперничества, она все равно вернет письмо в обращение, пусть даже прочтя его. К тому же я тебе гарантирую, она ничего в нем не поймет. А может быть, и ты тоже. В любом случае я никогда не стану переписывать его, эта "деталь" стоила мне слишком дорого, по большому счету. Может быть, это и к лучшему, что оно осталось не прочитанным тобой. Ты все еще что-то кричала по телефону. Но нет, это не я сделал тебя такой сумасшедшей, не настолько. А если это сделал я, если я это все-таки сделал, то потому, что ты знала, даже не будучи никогда в этом уверена, что я обращался только к тебе.

[83]
Исключительно к тебе, только к тебе, и ты не выдерживаешь этого, ты боишься, ты теряешься, ты убегаешь, ты стараешься отвлечься или свалить все на меня, как если бы я смотрел в другую сторону. Вот о чем я думаю: может быть, чтобы не оправдывать меня, ты притворяешься, что не получала этого письма? Но я все же не хочу переписывать его, по причинам, о которых уже сказал тебе, и по тем же причинам я не хочу перечитывать его, я не собираюсь хранить его дубликат и посылать тебе оригинал заказным письмом с уведомлением о получении. Покончим ли мы когда-нибудь с этим законом, с этой тайной полицией между нами?
2 сентября 1977 года. Ты только что позвонила. "Я сумею забыть тебя, если ты попросишь об этом". А я и не сомневаюсь, ты уже начала это, в ту самую секунду, когда произнесла эти слова, с первой секунды, когда
извини, зачеркни все это сейчас же, я хочу смеяться вместе с тобой, и это мое самое горячее желание. Это невероятная история, которую тебе рассказывают о маршруте от вокзала до почты. Да, нужно обязательно подать жалобу, официальным путем. Во Франции есть специальный центр, который собирает все потерянные письма, отправленные до востребования, о которых не заявлено их адресатами до определенной даты (срок даже меньше, чем можно предположить) и ни адресатов, ни отправителей которых не находят. Я не знаю, сколько времени они их хранят, прежде чем уничтожить, как я полагаю. Это в Бордо, хотелось бы знать, почему именно там. Очень давно я столкнулся с этой системой. Путешествуя, я отправил само-

[84]
му себе до востребования пакет писем, которые не хотел возить с собой. Я думал, что располагаю гораздо большим сроком, чтобы забрать их после своего возвращения. Я ошибся: появившись на почте, я узнал, что их уже невозможно найти. Персонал в смятении: без сомнения, их снова отправили в Бордо (надо полагать, потому, что на этот раз на обратной стороне я не написал своего адреса; в данном случае это было именно то, чего я хотел избежать). А здесь всегда очень трудно найти. В любом случае вскрывают все и читают все для того, чтобы догадаться об имени отправителя или адресата, и все это с наилучшими намерениями. Когда, двумя месяцами позже, я наконец заполучил эти письма, они все, действительно, были открыты. Они превратились в почтовые открытки, уже будучи таковыми внутри. После того как я очень добросовестно уничтожил их, я даже не помню, о каких письмах идет речь.
Я провожу свое время, перечитывая тебя. Да, "слова опаздывают к нам, и, как они [ты хочешь сказать слова или С. и п.?], мы обладаем лишь одним полом". Это действительно "любопытная кухня - наша судьба". Уже почти шесть часов, я еду. Ты здесь, на солнце.
Отъезд в Иейл назначен на 27, нужно поторопиться. Когда начинаются школьные занятия? Наконец ты будешь здесь, и никаких писем за эти несколько дней до моего отъезда. Необходимо больше не писать
3 сентября 1977 года.
Я клянусь тебе, что отправил его, и даже с обратным адресом. Таким образом,

[85]
у них была возможность вернуть его мне, посмотрим, сделают ли они это. А между тем, сделала ли ты официальное заявление? Конечно, я чувствовал в то мгновение, когда писал, что это письмо, как и все другие, будет перехвачено еще прежде, перехвачено случайно - например, этой почтальоншей, соперницей твоего детства, как ты говорила. Какие бы мы ни предпринимали всевозможные предосторожности, отправляя все свои послания заказными письмами, с подтверждением о получении, запечатывая их, захоранивая в тайники, вкладывая в несколько конвертов за многими печатями, доходя до того, чтобы не отправлять письмо вовсе, а держать его при себе, съесть его, и все-таки оно будет перехвачено. Оно попадает в руки неизвестно кого, бедная почтовая открытка, и кончится это тем, что она окажется в витрине какого-нибудь провинциального букиниста, классифицирующего свой товар по названиям городов (я признаю, что сам часто рылся в них, но только для тебя, чтобы отыскать воспоминания о наших городах, которые, возможно, прошли транзитом памяти других людей, других историй, и, скорее, даже до того, как родились мы, золотой век). Перехваченное однажды - достаточно одной секунды - у послания уже не остается ни единого шанса, что оно достигнет кого-либо предопределенного, ни какого-либо определенного места. Нужно принять это, и я принимаю. Но в то же время я признаю, что это невыносимо, такого рода уверенность, для кого бы то ни было. Можно, конечно, не признавать эту очевидность, и, исходя из этого, те, кто больше всех не признает это, именно они и есть исполнители пересылки почты, хранители писем, архивисты, как профессора, так и журналисты, а сегодня психоаналитики. И,

[86]
конечно, философы, которые одновременно воплощают в себе все, а также люди литературы.
Я действительно думаю, что эта идея заставляет признать себя, да, именно так, в любом случае она заставляет меня признать ее, и у меня появляется желание (ужасное желание, сбежать, что еще, уйти с головой в проект книги, пустить в ход всевозможные уловки и максимум сознания, ума, бдительности и т. д., оставаясь, чтобы остаться (как ты сказала мне однажды) запертым в этом загоне ребяческой наивности (и мужской), как маленький мальчик в парке, со своими играми в конструктор. Пусть я буду проводить свое время, составляя что-то из него или просто разбрасывая его детали, это не меняет главного в нашем деле. А еще я хотел бы, чтобы мной восхищались, чтобы меня любили, чтобы в глазах окружающих отражалось то, как ловко я умею разрушать и далеко бросать эти безделушки или детали конструктора, наконец ты скажешь мне, почему у меня все еще есть желание этого и в некоторой степени желание тебя, чтобы подготовить во время твоего отсутствия то, что я отдам тебе, в конце концов, после твоего возвращения. Что именно? Сделать из ложного вступления к Фрейду длинное описание (поддельное) картины или, скорее, ее репродукции, самой почтовой открытки, как если бы мой Фрейд был бы некой fortune-telling book. А на обложку поместили бы С. и п. Я вижу, нет, я не вижу, но ощущаю, все ниточки, за которые можно потянуть. Книга, конечно же, вне всякого сомнения, будет называться "Legs" Завеищание Фрейда: из-за ступеньки и ног, шага Фрейда, который никогда не вырывается вперед По ту сторону, за походкой которого слежу я, за бесконечной преамбулой, за ногами, которые ведут

[87]
в нужном направлении, как и росчерки пера при письме или стойки камина (jambs) у Э. По, ты знаешь, я, как всегда, играю английскими словами; а также ноги (legs) "движения", наследование и продолжение рода, внуки Фрейда, назначение наследника, причина, дочки, кольца, зять и т. д., чтобы свернуть - и непременно, ты знаешь, как я работаю, - к молоку Фрейда, к двум Фрейдам; чтобы пародировать, уводя его в сторону, любимое выражение ("legs de Freud") Лакана и Граноффа. Кроме этой сцены наследования, повторенной несколько иначе в Фармацевтике Платона (сразу же после главы 7 о ПУ, Наследство фармакона: семейная сцена), она касается Платона и Сократа даже в той позиции, в которой ты видишь их на открытке. Предполагаемый наследник, Платон, о котором говорят, что он пишет, никогда не писал, именно он получает наследство, но в качестве законного адресата, он диктует его, он вынуждает писать его, он отправляет его ce6e.Fort.-da, одобрив мгновенно, с полувзгляда написанное, Фрейд послал себе свое завещание, чтобы пережить своих законных наследников, как Эрнст, Гейнеле и некоторые другие продиктовали его ему, в свою очередь и т. д. А доказательством, которое я хотел бы привести, является то, что и я есть в этой книге, где Платон, Эрнст, Гейнеле и т. д., нет, на полном серьезе. Вот инверсия, которая имеет отношение ко мне (это самолюбование, но мы это уже испытали, оба, нарциссизм составляет одно из концептуальных отличий почтовой открытки: ее двухполосной или двуличной логики, такой, как понятие интроекция, и некоторых прочих, наподобие моего "я": чем больше их существует, тем их меньше), инверсия, благодаря которой рисунок Париса, такой, каким я его для тебя предста-

[88]
вил в своих галлюцинациях, мне кажется символичным.
Мечта Платона: заставить писать Сократа, заставить его писать то, что хочет он, свою последнюю волю, his will. Заставить его писать то, что он хочет, в то же время позволяя (lassen) ему писать то, что хочет он сам. Таким образом, стать Сократом и его отцом, его собственным дедушкой (ПУ), и убить его. Он учит его писать. Сократ ist Thot (доказательство ПУ). Он учит его жить. Это их договор. Сократ подписывает договор или дипломатический документ, архив дьявольского двуличия. Однако этим самым он создает Платона, который уже его "отредактировал" в секретаря или министра, на правах магистра. И один и другой, они показываются на публике, они попутно анализируют друг друга перед всеми. Что произойдет, если есть еще некое третье лицо в кабинете психоаналитика? Или другой аналитик, который тоже хочет отхватить свой кусок в виде сеанса? Косвенно в книге речь бы зашла о корреспонденции Фрейда (или Кафки, поскольку таково твое желание), и последние великие переписки (еще спрятанные, запрещенные), в продолжение в нее вошла бы также работа Носитель истины, с пространной ссылкой на По ту сторону... на Пир и затем особенно на Филеб об удовольствии, о которых Фрейд, похоже, никогда не упоминает и в то же время излагает и перенимает по полной программе. Как если бы через столько эстафет Сократ послал ему почтовую открытку, уже репродукцию, клише, некую совокупность противоречивых требований, которые Фрейд, в свою очередь, воспроизвел в неизменном виде, не отдавая себе отчета в невероятном дискурсе о воспроизведении и навязчивом повторении.

[89]
С того момента, как первая черта письма отделилась и вынуждена претерпеть разделение, чтобы отождествиться, нет больше ничего, кроме почтовых открыток, анонимных кусочков без определенного места жительства, без определенного адресата, открытые письма, но в то же время малодоступные для понимания, как в склепе. Вся наша библиотека, вся наша энциклопедия, наши слова, картинки, образы, тайны, огромный карточный замок почтовых открыток. Игра почтовых открыток (сейчас я вспоминаю, что французский перевод По ту сторону... выстраивает карточный замок из-под пера Фрейда, в том месте, где он говорит буквально, я полагаю, что его здание "спекулятивных" гипотез может рухнуть в какое-то мгновение, в любой момент). Ну вот, спекулировать на почтовых открытках, на ценностях, отмеченных печатью венценосных особ. Что делают коллекционеры почтовых открыток? Надо бы понаблюдать за ними.
Что может означать это зашифрованное письмо, моя дорогая предназначенная, моя безграничная, совсем близкая незнакомка? Может быть, это: даже если это еще более таинственно, я обязан тебе открытием гомосексуальности. Причем наша с тобой незыблема. Я должен тебе все и абсолютно ничего. Мы с тобой одного пола, это также верно, как то, что два плюс два - четыре или что С. есть П. Что и требовалось доказать.
4 сентября 1977 года.
Каждый день ты даешь себе один день, а затем еще один, и у меня складывается впечатление, что ты больше не хочешь воз-

[90]
вращаться. По-прежнему никаких новостей о твоем "заявлении"? Предупреди меня
Какая парочка! Мне кажется, что вчера я написал тебе что-то похожее на "два плюс два - четыре". Я заявляю тебе, что так оно и есть. Парадигматическая сцена fort:da, в По ту сторону_ это сцена для четверых, fort:da между поколениями, почтовым и телекоммуникативным: четыре угла, хартия между папашей (пэпэ) Зигмундом, Софией, Эрнстом и еще одним, четвертым, которому, быть может, назначено (но кем?) - отправиться "прочь", т. е. возврат к отправителю. Это зять, муж, отец, "безутешный" вдовец, как говорит Фрейд, по прошествии семи лет, и в то же время это специалист по воспроизведению, фотограф Хальберштадт. Марика, с которой я завтракал в Ростанде, подсказала мне: фОтОгрАф ХАльберштАдт, ОО ААА. Он весь в гласных и как оглашенный посылает себе своего отца, малыша и также вновь отсылает (прочь!), придумывая почты и железную дорогу.
Конечно, если я привязан к слову почта, как ты говоришь, если оно навязло у меня в зубах и я обсасываю его все время, если оно постоянно находится у меня во рту, до полного его растворения, до того момента, когда уже невозможно отличить его от меня, таким образом оно становится гермафродитом, или обоеполым, mannweibliche, среднего, третьего рода или. первого (сначала подхваченным Фрейдом, прямо из уст Аристофана, после того как Платон, "как только язык поворачивается, позволил ему эту идею развить"). Почта, пост, оба без ума друг от друга, одна другого стоит (какая парочка!), это закон рода, как уже было сказано в выписке из "Носителя", который они, естественно, совсем не читали, выписка, ко-

[91]
торая скромно устанавливает всю программу, выписка номер 3, если точно: "Пост отличается от почты только родом" (Литтре). Весь этот словарь, весь этот почтовый код, если ты включаешься в игру, подойдет весьма удачно по своей глубинной сути к тому, что навязывается мне при чтении По ту сторону... и в частности типология расстановки мест, положений, ловкачества и особенно позиции (Setzung, thesis), тезиса, атезиса гипотезы. И это почтовый, именно Почтовый Принцип, как обводное реле, которое регулярно препятствует, затягивает подачу тезиса, не дает покоя и без конца побуждает бежать, приводит к основанию или уводит в сторону спекулятивное движение. Вот почему его дочь продолжает молчать, моя дорогая филателия, которая терпеливо склоняет тебя к моей диссертации о почтовой открытке, поглядывая на часы (ты только что вышла из воды, почтальон только что прошел и скоро будет полдень, ты посмотришь на солнце, когда я, в ту же секунду...
в тот день, когда ты больше не придешь на это свидание, течение моей жизни прекратится и я умру, но не своей, а нашей смертью), вот почему старик не оставляет попыток ухватиться не за одну гипотезу, так за другую, не за тезис, так за контр-тезис. Он просматривает почту, после главы По ту сторону ПУ, шаг за шагом, он бесконечно размышляет, а за его спиной что-то затевается и толкает его, он хочет наследовать самого себя, он в постоянном движении, а если и присаживается, то совсем ненадолго и всегда сзади. Кстати, попробуй-ка расшифровать то, что я на скорую руку написал под помостом СОкрАта и на самом хоботе слона, это для тебя.
Я только что повесил трубку, это всегда на-

[92]
столько трудно. Договорились, в б часов, в воскресенье; в полдень я танцую с тобой в воде (Ас-тор Пьяццола, Либертанго, Медитанго, Ундер-танго, Адьос Нонино, Вьолантанго, Новитанго, Амелитанго, Тристанго), и я не остановлюсь, пока не свалюсь замертво от усталости.
К тому времени я попытаюсь позвонить тебе, по меньшей мере раза три, но чтобы ни родители, ни дети не подходили прежде тебя. Но я предпочел бы, чтобы ты на самом деле подошла, если ты понимаешь, что я хочу сказать, ты
там или здесь, где есть я и где я присоединяюсь к тебе.
4 сентября 1977 года.
если бы ты знала, как я изголодался, и не надо опасаться отправить меня куда подальше: weg! Однажды именно ты скажешь мне, как я притворялся, иногда угрожая тебе этим, "привет!". Уходи прочь! и мы снова ввергнемся в войну, в худшую из всех, где все против всех, как только прервем телефонную связь: если мы предадимся войне, войне беспощадной, если она к тому же окажется длительной и удержит нас вместе, в таком случае мы придем к миру, ты не забудешь этого, мы будем пребывать в мире, как никто и никогда, навечно.
Вешая трубку в тот момент (как всегда, "повесь", - "Нет, повесь ты", - "Нет, ты", - "Повесь ты", "Повесь ты", "Я вешаю" и т. д.), я был на седьмом небе, я тихо смеялся над этим научным разговором (мы совсем свихнулись!) по поводу слова "филателия". Конечно, научным - это громко сказано. Так как, по поводу Диотима, жаль, что в вашем загородном доме не

[93]
хватает словаря. Нет, филателия не означает любовь к расстоянию, завершению, телосу или телевидению, ни любовь к письмам, нет, моя близкая и полная солнца, это относительно недавнее слово, возникшее с появлением марок либо с монополией государства, и имеет сходство с "ateleia" ("Носитель", но не истины). Ateleia - это освобождение, освобождение от налогов, откуда и марка. Таким образом, истина и то, что это сохраняет отношение к одному из значений telos: уплата, освобождение, оплата, цена, трата, расходы. От уплаты можно было бы идти далее к дару, приношению и даже, как у Софокла, к церемонии бракосочетания! Фил-ателия, итак, это любовь without, с/без женитьбы, и коллекция всех марок, любовь к марке с/или без любви, оплаченной маркой. Но, наряду со всеми другими значениями telos (в частности, значением мощи, абсолютной юрисдикции или полноты власти, значением принципа удовольствия, ПУ, о котором я все время толкую в Завещании), видишь, сколько таится всяких возможностей. Я отложу этот вопрос на время, пусть все сложится само собой, как это я делаю постоянно. Но в то же время у меня есть желание назвать эту книгу филателией, чтобы в тайне увековечить наш сумбурный телефонный разговор.
Мы чудовищные ангелы, вся эта жалкая экономия, эта растраченная энергия, это время, которое нам придется провести, пытаясь проанализировать тот налог, который мы платим, чтобы остаться вместе, ту цену, во что нам это обходится, никчемные подсчеты, реестры их качества, да, моя дорогая, более или менее высокие прибыли, извлекаемые из возведения в абсолют, тайные долги, налог на страдания других в нас, эти ожесточенные дискуссии,

[94]
эти бесконечные анализы, все наши мудрствования стали бы отвратительны, стали бы полной противоположностью любви и дара, если бы они не предоставляли еще хоть немного времени, чтобы соприкоснуться словами. То, что считается значимым и, таким образом, что-то значит, это то, что мы делаем, не переставая говорить то, что мы себе делаем, как мы соприкасаемся, смешивая наши голоса. И не то чтобы (еще бы) бесконечные тонкости вроде do ut des* взяли верх над нами, ни их непостижимая хитрость, но чтобы, наконец, ты оказалась дома и еще твой голос - близость любящего существа, вот что я говорю себе тогда, она все еще любит меня потому, что говорит со мной. Она не здесь, но там, она говорит со мной, она приближает меня ко мне, поскольку я так далек от всего. Она дотрагивается до меня, она вбирает меня в свой голос, укоряя, она убаюкивает меня, она омывает, захлестывает меня волной, ты обволакиваешь меня, как рыбу, и я позволяю любить себя в воде.
При этом, что считается значимым, так это то, что еще возвращается к нам, чтобы истощить наш язык, и разум приходит в смятение (и мы забываем все, что говорим, для этого понадобился бы архив, гораздо более обширный, чем весь мир, ничто не способно вместить это, никакому воображению не под силу охватить целые Гималаи книг, досье, кассет или электроэнцефалограмм), но я припоминаю на переднем плане положение тел, перемещение ног, которые, сгибаясь, всякий раз по-другому разгибаются, шаги, призванные обозначать движение, и эту пристальность взгляда, эту странную манеру упиваться тем, что часами, бес-
* даю, чтобы ты дал (латынь - вариант перевода).

[95]
конечными часами, совместно созерцать одну и ту же картинку на стене, чуть выше секретера, не замечая ее и даже не глядя друг на друга, только эта упорная дуэль, этакая исступленность, в которой я никак не мог определить, чья плоть поддалась прежде, позволила кромсать себя, плоть ли слова или твоя или моя плоть, такой вопрос, без сомнения, неправомерен, этакое непреодолимое крючкотворство, излишество суда присяжных, чьи заседания не знают перерыва (мы ни в коем случае не должны были, понимаешь, докатиться до этого), где, прибегая к красноречивой жесткости, любовной риторике, которая не отступает ни перед каким жанром, поскольку полагает, что любовь оправдывает все, - и это так, но все-таки - и эта поэтика главного защитника на процессе, этот орфизм претория, доводящий аргументы до такой степени утонченности, что они облекаются в самую бредовую форму, искаженными до комизма-и затем экстаз. Изобилие пускаемых в ход средств, любовь моя, вот что ввергло нас в сумасшествие, оснащенность всем, что возбуждает чувственность речи, только не нашей, тот самый арсенал доводов, тыловое обеспечение, которое сослужило нам плохую службу. Так как сами мы оказались раздеты и безоружны. И поэтому мы сами взываем к кому-то другому, чтобы высказать ему нечто иное в тонкой игре, в которую мы ввязались и которая оказалась нам, очевидно, не по плечу, поскольку мы проиграли, не так ли, причем оба, я надеюсь. Другие тоже. Мы никогда не были правы, ни в чем. Это так грустно, я хочу сказать, быть правым. И к тому же я думаю, что, в конце концов, нам никогда не удавалось солгать друг другу. Но все же, все же послушай меня, услышь нас

[96]
4 сентября 1977 года.
Не давай им покоя, на почте. Разве заявления проходят через них?
Нет, я никогда не перепишу это письмо
Ты говорила мне еще о своем "определении", что ты этим хочешь сказать? "Определение" - это предел и прежде всего предел удовольствия (от Филеба до По ту сторону...), это то, что связывает энергию; отождествляет, решает, определяет, очерчивает контуры, и потом это и есть назначение (Bestimmung, если угодно именоваться таким образом), он олицетворяет и закон и эту парочку ловкачей (Сп), которая, пока не свихнулась, стремится разузнать, кто и чем дышит, какова тогда моя роль в этом деле, неплохо бы также вернуться немного назад и чтобы письмо возвратилось на путь своего назначения, и т. д.
Предварительно запастись марками на соответствующую сумму, затем погашать марки или компостировать.
И когда я говорю, что обращаюсь к себе, я обращаюсь, и все, и точка. Не с тем, чтобы высказать то или это, сделать какое-либо сообщение или что-то вроде этого, когда я обращаюсь к себе, я пытаюсь напрячься, я обращаюсь так, будто бы выворачиваюсь наизнанку. И я не думаю, что в этом и состоит мой удел. Как в подобных условиях можно удостовериться в том, что достигаешь чего-то или кого-то? Звезды определяют все, что ни происходит.
Ты всегда обо всем догадываешься, догадайся, с кем я столкнулся сегодня утром! Ты мне не поверишь потому, что никогда не допускаешь того, что я в одно и то же время могу быть настолько же за-

[97]
бывчивым, насколько и пунктуальным. Тем не менее это в общем одно и то же. Итак, я запамятовал одно место в Письме II Платона, которое, тем не менее, я цитировал довольно долго, в конце ПУ, и которое мне только что пришло на ум. У меня было желание перечитать эти Письма, думая, что я, может быть, опишу Сократа and Плато, чтобы включить их в Завещание (Legs) Фрейда. Ну вот, я переписываю для тебя (прямой перевод, но тем хуже): "Итак, подумай об этом, остерегайся того, чтобы однажды не раскаяться в том, что ты сегодня постыдно обнародуешь. Самая большая предосторожность будет заключаться в том, чтобы не писать [я устал повторять тебе это!], но выучить наизусть, так как не избежать того, чтобы все написанное не стало общим достоянием. Так именно поэтому я никогда ничего не писал по этим вопросам. Нет трудов Платона и не будет. То, что в настоящий момент относят к нему под этим именем, принадлежит Сократу времен его молодости. Прощай, и послушайся меня. Сразу же после того как прочтешь и перечтешь это письмо, сожги его. И довольно об этом..."
Ну да ладно, закругляюсь, довольно об этом, перейдем к другому (Tauta men taute), все эти распоряжения, что мы делали вид, как будто их отдаем, и с большей легкостью при написании писем, легкомысленнее, чем в другой ситуации, ну, скажем, в кровати или в книге. Платон уже делал это, с той развязной фамильярностью, которая задает тон такому количеству писем. Как это сближает. Хорошо, я меняю тему, я возвращаюсь к своей теме, чтобы не наскучить тебе, но облекаю ее в форму приказа, делая вид, что получил его от тебя, это разрешение, которое я даю себе - и я даю их себе все, - первое за-

[98]
ключается в том, чтобы выбрать себе тему, переменить тему, сохранить ее все такой же, тогда как я уже лелею другую той же рукой и возбуждаю третью, с помощью пера и скребка. Tauta men taute. Я вверг себя в "паралич".
В Письме II отдан приказ для Д., это приказ, продиктованный любовью, самый сумасшедший из всех, что я подобно ему когда-либо отдавал, мой ангел (я никогда не называл тебя своим ангелом, я только писал это), тот,'который ты не услышала. Этот приказ по-настоящему не был приказом, несмотря на императив, каким они его себе представляют (я только что прочел еще одну научную книгу по лингвистике и речевым актам: "Приди", например, будет приказом, так как из грамматики следует, что это - повелительное наклонение. Можно подумать, что они никогда не задавались вопросом о том, что же такое приказ, их даже не интересует, какому "приказу" они "подчиняются", ни как грамматика или язык могут командовать, обещать, оставлять желать и т. д., правило кавычек и т. д. Хорошо, оставим это). Мой приказ был самой непринужденной просьбой, поразительным видением - прежде всего для меня самого. Как мог я просить тебя сжечь и этим самым не читать то, что я писал тебе? Я сразу же ставлю тебя в невозможную ситуацию: не читай этого, в этом высказывании улавливается отрицание того, что в нем говорится, в тот самый момент, когда происходит понимание того, что сказано на языке (ничего этого не произошло бы для того, кто не обучен нашему языку), оно приобретает силу закона. Оно обязывает преступить свой собственный закон, что ни делай, и само же нарушает его. Вот на что он обрекает себя в тот же миг. Оно изначально предназначает себя быть нарушенным,

[99]
и в этом вся его прелесть, грусть его силы, безнадежная слабость его всесилия.
Но я добьюсь этого, добьюсь того, чтобы ты меня больше не читала. И не только для того, чтобы стать для тебя настолько нечитаемым, как никогда (начало положено), но устроить еще и так, чтобы ты и не вспомнила больше о том, что я писал для тебя, чтобы ты, хотя бы ненароком, не встретила слов "не читай меня". Только чтобы ты не читала меня, и это все, салют, чао, ты никогда не видела и не знала меня, я где-то совсем далеко. Я добьюсь этого, попробуй тоже.
4 сентября 1977 года. Еще одна выемка писем, я возвращаюсь.
Итак, если до тебя дошел мой приказ или мольба, просьба первого письма: "сожги все", если я правильно понял то, что ты мне сказала, переписав ("я сжигаю, какое глупое впечатление быть верной, однако я сохранила несколько образов и т. д.", я правильно понял?) написанные твоей рукой, карандашом, слова этого первого письма (не других). Это звучит как признание в том, что ты его перечитала, то, что начинают делать, когда читают, хотя бы и в первый раз. Повторение, память и т. д. Я люблю тебя наизусть, вот что, в скобках или в кавычках, является истоком почтовой открытки и всех наших литографий. И вот П. просит Д. перечитать прежде, чем сжечь письмо, чтобы слиться с ним воедино (как участника Сопротивления перед лицом пыток) и выучить наизусть. Сохранить то, что сжигаешь, - вот в чем заключается просьба. Поскорби о том, что я тебе посылаю себя самого, чтобы я слился с тобой воедино. Чтобы не быть

[100]
больше перед тобой кем-то, от кого ты сможешь отвести свой взгляд, чтобы не принимать ухаживаний, не быть твоей вещью, но быть в тебе, быть тем, кто говорит с тобой, обладает тобой непрестанно, даже не давая тебе времени вздохнуть и отвернуться. Иметь кого-то в себе, очень близко, но сильнее себя, почувствовать, как его язык проникает тебе в ухо, даже не имея возможности сказать хоть слово, всматриваясь в глубь себя в зеркале заднего вида, в автомобиле, который обгоняет все другие, - это самое таинственное, самое достойное того, чтобы об этом думать, и в то же время то, что менее всего приходит в голову, мое представление о тебе, бесконечный анамнез о том, что я видел однажды
за десертом, без какого-либо перехода, она сказала мне, что может наслаждаться только с кем-нибудь другим. До меня даже не сразу дошел смысл фразы. - Ну да, требуется кто-то другой! И она разразилась смехом, понимая, что я ничего не понял. Тогда она объяснила мне, что она как бы почувствовала восхитительную патологию и не была уверена, что может или действительно хочет вылечиться: все складывалось с самого начала таким образом, чтобы в последний момент она стала думать, представлять себе, призывать к себе, как бы это точнее выразиться, присутствие другого на замену того, кто наслаждается в ней. Она не знала, делала ли она это преднамеренно, но она переживала как некую фатальность, необходимость предназначить свое наслаждение кому-то отсутствующему, который к тому же не был всегда одним и тем же, другой другого, который всегда может стать еще одним другим. Естественно, именно здесь я должен процитировать ее, чтобы "избыток" наслаждения всегда был до-

[101]
ступен, а "лишение оного смерти подобно". После некоторой паузы: день, когда я полюблю кого-нибудь, мужчину или женщину, я уверена, я надеюсь, что это наконец пройдет, во всяком случае, это поможет мне распознать любовь. Я много любила, но никогда не поддавалась тем, кого любила в настоящее время, я хочу сказать. И по сей день. Опять молчание (я уже попросил счет) и без чего бы то ни было вызывающего или вульгарного, даже с некоторой долей доверительности, о которой мне все еще приятно вспоминать: у меня предчувствие, что с вами это будет иначе.
Что меня больше всего поразило этим утром, так это то, что п. пишет в письме (предназначенном быть сожженным по его просьбе), что это С. написал все. Желает он или не желает, чтобы это стало известно? Однако то, что он представляет в письме к Д., это наш "титульный лист". Плато показывает Сократа (показывает Сократу и другим, что он показывает Сократу, может быть), он указывает своим пальцем на Сократа в процессе письма. И Сократа молодого, как говорится в Письме, моложе Плато, красивее и выше ростом, его старший сын, его дедушка или внук his grandson. И так как Платон пишет и в то же время нет, не желая, чтобы даже черточка этого сохранилась, как он пишет, и в то же время нет, что Сократ, который, как полагают, никогда не писал, в действительности вроде бы написал, и что это знают (или нет), и что он вроде бы написал именно то, что написал (но кто, он?), ты можешь попытаться отследить, кто у кого наследует. Это верно, что Платон уточняет: он говорит о собрании сочинений (sungramma). Таким образом он мог исключить письма, это Письмо, конечно же. Итак, остается открытым вопрос

[102]
о критерии, по которому можно отличить книгу от писем. Я не считаю такой подход корректным. Все происходит, как если бы наша Fortune-telling book XIII века (Prognostica Socratis basilei) имела бы, не видя или не ведая, но кто бы мог (читал ли Парис это Письмо?) проиллюстрировать эту несуразицу родства и влияния, эту семейную сцену без ребенка, в которой сын более или менее приемный, законный, внебрачный или побочный диктует отцу завещание, которое должно достаться ему. И явно ни одной девушки в антураже, во всяком случае, ни одного слова о ее присутствии. Fort:da. А какой серьезный вид у них обоих, как они прилежны в ведении своего счетоводства. Вглядись в них хорошенько. Сняв шапку с Сократа, я обязательно должен заменить С. на с.
Я отложил свой отъезд на неделю по причинам суеверия, о которых я не могу тебе рассказать. По крайней мере, это дает нам еще немного времени.
5 сентября 1977 года.
Скоро все съедутся сюда, и я должен буду уехать. Дикий виноград теперь уже обвил все окно, всю жизнь, комната в темноте, а может быть, это водоросли, какой-то призрачный свет, у меня такое впечатление, что я плаваю в каком-то стеклянном ящике, погрузившись с головой, долгое время после нас
Я полагаю, что это, ты понимаешь, последние письма, которые мы пишем друг другу. Мы пишем последние письма, письма "ретро", письма любви на плакате золотого века, а также просто последние письма. Мы получаем последнюю корреспонденцию. Скоро

[103]
этого больше не будет. Эсхатология, апокалипсис и телеология самих посланий,
По той же причине больше не будет денег, я хочу сказать ни банкнот, ни монет, а значит, и марок. Конечно, будет техника, которая идет на смену всему этому, что и делается, причем так давно. Выходит так, что от Платона, который писал Дионису, чтобы сказать ему, что Сократ, молодой, все написал до Фрейда, корреспонденция которого составила вместе с ним одно целое, даже с его "делом", со всем, что есть вразумительного в его теоретическом и практическом наследии (и особенно секретная корреспонденция, о которой я пишу в этот момент), от Платона до Фрейда имеют хождение письма. Это тот же мир, та же эпоха, и история философии, как и литература, оттирая письмо на второй план, иногда подчеркнуто отзываясь о нем как о неком второстепенном жанре, вынуждены были с ним существенно считаться. Ревнители традиций, профессора, университетские преподаватели и библиотекари, доктора и авторы диссертаций проявляют чрезвычайное любопытство к перепискам (к чему же еще можно проявлять любопытство?), к частной или общественной корреспонденции (в данном случае различие несущественно, оттуда и почтовая открытка, получастная полуобщая, ни то ни другое, и кто не воспринимает почтовую открытку в строгом смысле слова при определении закона жанра, всех жанров), они проявляют любопытство к текстам, обращенным к кому-либо, кому-то предназначенным, к текстам, на которых сохранились обращения, посвященные каким-либо частным лицам. Эти хранители, как и то, что они хранят, принадлежат одной великой эпохе, одной великой задержке в пути, той, которая со-

[104]
ставляет единое целое сама по себе в своем почтовом отображении, в своей вере в возможность подобной корреспонденции при всей ее технологической обусловленности. Не отдавая себе отчета в этой обусловленности, принимая ее как естественную данность, эта эпоха печется о своей сохранности, внутри нее не прекращается движение, она становится все более автомоби-лизированной и вглядывается в себя, она очень близка самой себе, в тот образ, который ей посылается в виде отражения - конечно же, почтой. Платон и Фрейд - это две стороны одной монеты, они живут под одной или почти одной крышей. Отрезок fort: da в любом случае краток (по меньшей мере в представлении, которое они о нем имеют и которое покоится на почтовых традициях, так как без этого фамильярного, семейного представления они остаются вне всяких отношений, как С. и П. между собой, между ними, в таком случае, возникает бесконечное пространство, которое никакое послание никогда не сможет преодолеть), как будто почта где-то рядом, почтальон едет на велосипеде с прищепками на штанинах, он опускает Филеба в ящик, по адресу 19, Бергассе, как по пневмопочте, и вот ты
я научу тебя удовольствию, я расскажу о границах и парадоксах, apeiron и все начинается, как и почтовая открытка, с репродукции. София и ее отпрыск, Эрнст, Гейнеле, я сам и компания диктуем Фрейду, который диктует Платону, а тот, в свою очередь, Сократу, который сам, читая последним (так как это именно он читает меня, ты видишь его здесь, ты видишь то, что пишется на открытке, в том месте, где он царапает, это для него пишется все, что он сейчас собирается подписать), собирается еще продолжить. Удар штем-

[105]
пеля по марке, погашение, и нет уже конкретного лица, законный вклад, закон порождает законность, но ты по-прежнему можешь побегать в поисках адресата, так же как и отправителя. Бежать по кругу, но я обещаю тебе, что придется бежать все быстрее и быстрее, со скоростью, выходящей за рамки скорости этих старых сетей, в любом случае, их картинок. Почта канула в лету, по меньшей мере эта эпоха назначения и отправления (Geschick - как говаривал другой старец): все разыгрывается здесь, в очередной раз, и невозможно обойти Фрайбург, заметим попутно. Geschik, это судьба, несомненно, и, таким образом, все, что касается назначения, а также рока и даже "участи" - это означает "судьба", как ты знаешь, и вот мы совсем рядом с fortune-telling book. Мне также нравится в этом слове Geschick, в котором заключено все, что является преходящим, и даже мысль об истории бытия предстает как воздаяние, и даже дар "es gibt Sein" или "esgibt Zein'>, мне нравится, что это слово означает также адрес, не тот, который принадлежит адресату, но ловкость того, у кого есть способность, чтобы преуспеть в том или другом, немного удачи к тому же, в одном словаре дается "шик" - честное слово! И Schicken - это посылать, отправлять, отсылать, достигать и т. д. Когда существо думает, что начинается с дара es gibt (прости за упрощенную стенографию, это всего лишь письмо), сам дар воздается начиная с "чего-нибудь", что не является ничем, ни чем-нибудь; это что-то вроде "отправления", назначения, предназначения, извини, отправления, которое, конечно же, не отправляет то или другое, которое не отправляет ничего, что является "сущим", "настоящим", оно не отправляет этого кому бы то ни было, какому-либо адресату, личность которого можно

[106]
было бы установить и существующему самому по себе. Почта - это эпоха почты, это не совсем понятно, но как я могу писать тебе об этом в письме, письме любви, так как это любовное письмо, ты ведь не сомневаешься в этом, и я говорю тебе "приди", вернись скорее, и если ты слышишь это, сожги все, все связи, это не терпит проволочек, если ты здесь -
Р. S. Взгляни, я изобразил их еще и в цвете, я разукрасил нашу парочку, тебе нравится? Тебе, без сомнения, не удастся расшифровать татуировку на протезе плато, этой третьей деревянной ноге, члене-фантоме, который пригрелся под ягодицами Сократа.
6 сентября 1977 года. Я больше так не могу, я бы хотел никогда не пропускать время выемки писем, по крайней мере, я хочу описать тебе свое нетерпение, чтобы ты тоже немного поторопилась.
Прекрасно, я успокоился и хочу воспользоваться этим, чтобы прояснить хоть чуть-чуть историю адреса, ну, этого, Geschick. Это очень трудно, но все разыгрывается именно здесь. То, что называют почтой в узком смысле этого слова, то, что весь мир вкладывает в это понятие (один и тот же тип услуг, технология, которая восходит к пересылке в греческой или восточной античности, когда курьер бегал от одного места к другому, и т. д., вплоть до монополии государства, самолетов, телексов, телеграмм, различных почтальонов, различных типов доставки и т. д.), если эта почта всего лишь эпоха послания вообще, тогда вместе с техникой она предполагает также множество всего разного, например идентич-

[107]
ность, возможную идентификацию передатчиков и приемников, субъектов почты и полюса послания, - таким образом, говорить о почте в смысле Geschick, значит сказать, что все отправления являются почтовыми, что все, что кому-либо предназначено, отправляется по почте, это, может быть, чрезмерное злоупотребление "метафорическим", ограничение до рамок того узкого смысла, который не оставляет возможности сжать его еще больше. Это, без сомнения, и есть то, чему возразил бы Мартин. К тому же... Так как, в конце концов, нужно по-настоящему верить в это значение "метафоры", во всю ее систему (даже если этого нет, необходимо увидеть это... есть еще и то, что я называю цитатой, "метафорической катастрофой"), чтобы трактовать таким образом явление почты. Однако, мне кажется, это довольно опасно, так как если сначала, раз уж мы говорим об этом, отправление, Schickеп похоже на Geschick, если отправление не происходит ни от чего, то и тогда возможности почты всегда при ней, в самой ее отстраненности. Как только это есть, как только это существует (es gibt), это назначает, это стремится (смотри, когда я говорю тебе "приди", я стремлюсь к тебе, я ничего не добиваюсь, я только стремлюсь к тебе, тебе одной, я стремлюсь к тебе, я жду тебя, я говорю тебе "держи", сохрани то, что я хотел бы тебе дать, я не знаю что, но, без сомнения, гораздо больше, чем я сам, сохрани, приди, передохни, воссоедини нас, не дай разъединиться, мы больше, чем ты или я, нам уготовано нечто, трудно сказать, кто или что, и тем лучше, это условие, составляющее наше предназначение, не будем об этом), итак, с момента своего появления это предназначает и стремится (я покажу это в предисловии, если когда-нибудь напишу его, пере-

[108]
сматриван игру слов Geben, Schicken и Reichen, например в Zeit und Sein). Если я "отталкиваюсь" от назначения и судьбы или предназначения бытия (DAS Schicken in Geschick des Seins), нечего и думать запретить мне говорить о "почте", разве что при условии, чтобы из этого слова сделать элемент картинки, фигуры, тропа, в каком-то смысле почтовой открытки бытия. Но для этого, я имею в виду, чтобы обвинить меня, запретить мне и т. д., нужно быть наивно уверенным в знании того, что же такое почтовая открытка или почта. Если, напротив (но это не просто противоположное), я думаю обо всем почтовом и о почтовой открытке начиная с назначения бытия, так же как я думаю о доме (бытии) начиная с бытия, с языка, а не наоборот, и т. д., в таком случае почта больше не является простой метафорой, это даже как бы место всех перемещений, всех корреспонденции, это как бы возможность существования "в чистом виде" любой приемлемой риторики. Разве это удовлетворит Мартина? И да и нет. Нет, потому что он, без сомнения, увидит в почтовом определении преждевременное благословение tekhne и, таким образом, метафизики (он уличит меня, ты поймешь это, в построении метафизики почты или вообще всего, связанного с ней) и особенно, если быть точным, благословение положения, определение отправления бытия в положении, состояние, тезис или тема (Setzung, thesis и т. д.), жест, который, как он полагает, рассматривает во взаимосвязи, так же как и технику, с историей метафизики и откуда якобы можно прийти к выводу о скрытности и ужатии бытия до размеров почтового отправления. Вот с этого момента и начинаются наиболее сложные вещи, потому что само представление об ужатии (свойственное назначению), за-

[109]
держке и об эпохе, где бытие удерживает, приостанавливает, изымает и т. д., все эти представления без труда вписываются в дискурс о почте. Отправлять почтой - это значит отправлять, "учитывая" задержки, эстафеты или отсрочки, место почтальона, возможность перехвата или забвения (что не означает вытеснения, в котором есть что-то даже от хранения, но именно забвения). L'epokhe и Ansichhalten, которые скандируют или задают ритм преимущественно "судьбе" бытия или его "присвоению" (Ereignis), это и есть место всего почтового, это здесь все происходит и имеет место (я бы сказал ereignet), это предоставляет место и также дает возможность происходить всему. Это серьезно, поскольку расстраивает, по-видимому, схему, еще "отвлекающую" от Хайдеггера (может быть), это раздражает, наводя на мысль о том, что техника, положение, скажем, даже метафизика не появляются для того, чтобы определить и утаить "отправку" бытия (которая пока, по-видимому, не является почтовой), но как бы принадлежат к "первой" отправке, которая, естественно, никогда не бывает "первой" в каком бы то ни было порядке, например хронологическом или логическом, ни даже logos (вот почему можно бы заменить, причем только шутки ради, изречение "вначале было слово" на "вначале была почта"). Если почта (техника, положение, "метафизика") заявляет о себе в первой "отправке", в таком случае больше не существует Метафизики и т. д. (я попытаюсь сказать это еще раз и по-другому), ни даже самой Отправки вообще, но лишь послания без назначения. Так как сводить различные эпохи, задержки, определения, короче всю историю бытия, сводить все это к назначению бытия, может быть, именно в этом и заключается самая

[110]
неслыханная почтовая иллюзия. Ведь даже не существует какой-либо одной почты и отправки, существуют почты и отправки. И это движение (которое кажется мне одновременно и далеким и близким к движению Хайдеггера, не суть важно) избегает слияния всех различий, изменений, скандирования, структуры почтовых правил в единый на всех гигантский главпочтамт. Короче говоря (это то, что я бы хотел сформулировать более внятно, если когда-нибудь напишу об этом в другой форме), где только возникает отсрочка (и это не имеет отношения к речи, особенно человеческой речи, и языку бытия, только к знаку и делимому штриху), в этом неизменно замешано то, как устроена почта, эстафета, опоздание, ожидание, назначение, телекоммуникация, возможность и, таким образом, фатальная необходимость изменения направления и т. д. Существует строфа (строфа, существующая во всех смыслах, апострофа и катастрофа, ловкость при подмене адреса [всегда к тебе, любовь моя], и моя почтовая открытка - это тоже строфы). Но с этим уточнением существует возможность не сглаживать различия, дифференциацию (техническую, экополитическую, фантазматическую и т.д.) телекоммуникативных возможностей. Не рассматривая больше почты в качестве метафоры отправки бытия, можно брать в расчет лишь то главное и решающее, что происходит везде, вплоть до языка, мысли, науки, и все, что их обусловливает, когда почтовая структура делает прыжок, Satz, если хочешь, и представляется уже по-другому. Вот почему эта история почт, которую я хотел бы написать и посвятить тебе, не может быть историей позиций: прежде всего потому, что она касается самой истории, всех концепций истории, традиции, связи или остановок,

[111]
поворотов и т. д. Затем потому, что подобная "история почт" будет всего лишь малюсеньким отправлением в той сети, на анализ которой она претендует (метапочтовым шагом), всего лишь открытка, затерявшаяся в сумке, которую забастовки или какая-нибудь неудачная сортировка всегда может задержать на неопределенный срок или даже потерять безвозвратно. Вот почему я не стану писать ее, но я посвящаю тебе то, что осталось от этого невозможного проекта. Однако желание (эсхатологическое, апокалиптическое) написать эту историю мировых почт, быть может, всего лишь способ, очень детский, оплакать будущий конец нашей "переписки" - и послать тебе еще одну слезу. И это не появляется в один прекрасный день в мире, это уже мир и станет миром из миров и т. д. Geviert также, самая прелестная открытка, которую Мартин послал нам с видом Фрайбурга, но отправлена она была совсем не оттуда: простота (так как почтовая открытка - это всегда лишь кусочек письма, письма, которое в ту самую минуту выемки распадается на кусочки, каждый из которых кажется простым, недалеким, наивным и, главное, неделимым, неподдающимся анализу), простота, состоящая из четырех частей: неба и земли, богов и смертных.
Как хорошо, что ты сразу же мне позвонила. Я ласкал твой голос, я слышу его даже сейчас. Срочно - понятие растяжимое, но, пожалуйста, приезжай. Оставь их, они не нуждаются в тебе, действительно, не в тебе, ты понимаешь. А я жду тебя.
7 сентября 1977 года.
конечно, в этот момент я обращаюсь именно к Сократу, вас целая толпа, моя

[112]
любовь, и ты видишь, как он вчитывается в меня в тот же момент и даже собирается мне ответить. Я сделаю все для него, он единственный, кто слушает меня.
Я прекрасно понимаю, что ты была шокирована тем, что я, должно быть, сказал тебе, что в действительности с ней произошло (ничего особенного, но я расскажу тебе все). Она подыскала самые прелестные слова на земле, чтобы описать то, чего ей не хватало. И то, что она, видимо, хотела мне дать или то, чего ожидала от меня;
чтобы ты была "моей женой", поначалу это не было очевидно, и нужно было еще размножить свадьбы и обручальные кольца, но это все меньше и меньше вызывало у меня сомнение, если предназначение (судьба, рок, удача) - это, в конце концов, означает конец жизни. И, однако,
Никакой
литературы, да, но все же.
Да, мы виновны, любовь моя, мы самые худшие преступники и первые жертвы. Я не хотел бы никого убивать, но все, что я посылаю, проходит через убийц. Что касается детей, последних, которых я могу коснуться, Холокост уже начался.
Мы еще никогда не виделись. Мы только писали друг другу.
7 сентября 1977 года.
да, я говорил тебе о произведении Человек и крысы. В нем опять ничего не поняли, я чувствую это. Вне всякого сомнения, существуют и другие связи, я не ссылаюсь в данном случае ни на дороги между почтой и вокзалом (маленький рисунок Ф.), ни на истории, ко-

[113]
торые завязываются на этой почве. Зависимость "фрейдизма" в отношении почтового или денежного момента не ограничивается "внешней" технологией. Между "внешней" технологией и концептуальной теоретизацией, на вид самой чистой ("спекуляция" по поводу инстанций, по поводу отношений между "принципами" удовольствия и реальности, между первичным и вторичным), как концепции практики, как способы написания, "автография" и "автобиография" Фрейда и т. д., между "внешней" организацией связей и всем, что я только что беспорядочно перечислил, главное - это переход, определяющий и непреложный. Фрейд не сделал ни одного шага, который продвинул бы его вперед.
Я не знаю, отправлю ли тебе это письмо, потому что не пройдет и нескольких дней, как ты приедешь. Я отдам его тебе. Но я не могу ни остановиться, ни пропустить выемку писем, необходимо, чтобы я писал тебе все то время, когда тебя нет здесь и даже когда ты здесь, а я все еще одинок, - давнишняя невозможная мечта мгновенной исчерпывающей записи, главное - не упустить ни одного слова, так как я особенно дорожу словами, уменьшение количества которых невыносимо для меня при письме, - давнишняя мечта об электро-кардио-энцефало-LОGО-иконо-кино-био-грамм комплекте. И она плоская, т. е. сначала я хочу сказать без малейшей литературы, малейшего дополнительного вымысла, без пауз, без специального подбора какого-либо кода или тона, без малейшей секретности, в самом деле, - в конце концов она плоская, потому что, если такая открытка была возможна хотя бы лишь на очень короткий промежуток времени (им бы понадобились века учебы в университете, чтобы

[114]
расшифровать это), и наконец я умер бы умиротворенным. Если только это не отправит меня прямо в ад, так как нет ничего, что бы страшило меня больше этой экспозиции без конверта. А еще неплохо бы, чтобы я примирился, чтобы я смог отправить ее тебе, эту последнюю всеобъемлющую открытку (мою абсолютную вывеску), чтобы ты смогла прочесть ее, держать ее в своих руках, на коленях, перед глазами, в тебе самой, чтобы ты унаследовала и сохранила ее, воспроизвела мои картинки и мою легенду и особенно чтобы во время моего отсутствия ты все еще была бы пленена моей исповедью до самой смерти, смерти от любви. В конечном итоге меня не интересует и я не делаю ничего, что не могло бы тебя соблазнить, привлечь, отвернуть тебя от себя и наставить на путь ко мне, только ко мне, но ты ведь не знаешь, кто ты есть и к кому я на самом деле обращаюсь. Но на тебе свет клином сошелся.
7 сентября 1977 года. Я телеграфировал еще раз, чтобы предупредить о том, что вынужден был отложить свой приезд. В конце концов они либо совершенно разозлятся на меня, либо не захотят меня вовсе. До тебя я был сама пунктуальность, я никогда не заставлял себя ждать.
Так вот, чтобы отвлечься от грустных мыслей, представь, что в те моменты, когда я прекращаю писать тебе, внутри меня не прекращается работа, к которой побуждает меня поток ассоциаций, порождаемых понятием "почта" в самом широком смысле и во всевозможных ипостасях. В стиле "энциклопедии" (а энциклопедия - это огромная почта до востребования) вот отрывки из Вольтера, кото-

[115]
рые я рассчитываю использовать в моем предисловии. Это в статье Почта, и ты получишь массу удовольствия, когда прочтешь об этом, я подчеркнул все то, что здесь сделано и что еще предстоит сделать, почта - это место, где действительно вершатся великие дела, для меня почта - это та церковь, где происходят тайные свидания, в воскресном послеполуденном соборе Парижской богоматери, в толпе, во время органных концертов или в Великой Синагоге в шуме и гуле голосов по окончании Кипура. Все возможно здесь. Когда я захожу на почту в каком-нибудь большом городе, меня охватывает такая дрожь, будто я нахожусь в священном месте, полном наслаждений, непринятых, обещанных, угрожающих. Это правда, что и, наоборот, я зачастую склонен рассматривать великие храмы в качестве шумных центров сортировки с огромными толпами, возбужденными ожиданием распределения, как на распродаже с молотка огромной корреспонденции. Иногда проповедник открывает послания и зачитывает их вслух. И это неизменно является правдой. Итак, вот отрывки из Вольтера, которые я отпечатал себе на машинке (извини, я сохраню для себя копию): "...если один из ваших друзей нуждается в том, чтобы перевести деньги в Петербурге, а другой в Смирне, почта займется вашим делом (исключая, конечно же, тот случай, когда вы хотите получить деньги из рук в руки, избежать налогообложения, а также риска фальшивых денег, т. е. без банка, без почты, без марок, без залога, шито-крыто, это совсем другое дело) ...расположена ли она в Бордо, а вы стоите перед Прагой, с вашим полком, она постоянно заверяет вас в своей нежности; вы знаете от нее все новости города, за исключением случаев неверности, ее неверности по отно-

[116]
шению к вам. И, наконец, почта - это место, где совершаются самые разнообразные сделки, всевозможные переговоры; благодаря ей отсутствующие становятся присутствующими, она является утешением жизни". Я могу цитировать это произведение в Завещании (Legs) (в конце "По ту сторону..." в отрывке, который привлек мое внимание надолго, в нем Фрейд очень любопытно говорит об "утешении" и приводит цитату из Священного писания). Почему Бордо и Прага, я спрашиваю себя об этом. (Да, кстати, что касается Бордо, есть ли какие-нибудь новости о моем письме и твоем заявлении?) Я очень люблю переписывать для тебя длинные тексты, только для тебя, в противном случае это ужасная скучища. Я твой старый секретарь, ты поручаешь мне все, даже мои письма (и это уже супершифровка, и, если однажды эти кроссворды попадут им в руки, они поломают голову, чтобы обнаружить в них какой-нибудь смысл.
Наша влюбленная бюрократия, наш эротический секретариат, мы им чересчур много вверили, чтобы потерять над ними контроль или память. Сейчас они обладают той автономией, от которой страдают революции (замкнутость в себе и полиция). Настоящая загадка, абсолютная стенография, необходимо быть в курсе сценария, чтобы иметь возможность расшифровать ее с кем-либо другим. Но я хотел бы быть твоим секретарем. В то время, когда ты была бы где-нибудь, я переписывал бы твои ночные манускрипты или магнитофонные записи, на которых ты бы импровизировала, я бы добавлял в них какие-нибудь скромные поправки, которые смогла бы узнать только ты, я бы занимался детьми, которых бы ты мне подарила (это ведь твоя мечта, не правда ли, и твоя тоже), я бы даже

[117]
кормил их грудью и почти непрерывно ожидал бы следующего, уже дышащего в моем лоне. Мы сохранили бы их всех. Ты всегда была бы во мне или позади меня, я был бы доступным, в глубине себя, только твоему языку, только ему.
Что касается сте-
нографии, старина Вольтер писал: "Чтобы сбить с толку усердие любопытных, представьте, что сначала нужно написать шифром одну часть этих депеш; но часть обычных шрифтов служит тому, что иногда помогает раскрыть другую их часть. Это неудобство помогло усовершенствовать искусство шифров, которое называют стенографией. Этим загадкам противопоставляют искусство их расшифровки; но это искусство оказалось очень ошибочным и напрасным. Однако преуспели лишь в том, что заставили поверить малообразованных людей в то, что их письма были расшифрованы, а удовольствие было лишь от того, что им причинили беспокойство. Таков закон вероятности, что в хорошо разработанном шифре существует двести, триста, четыреста против одного, что в каждом номере вы не отгадаете тот слог, который под этим номером зашифрован. Число погрешностей возрастает вместе с комбинацией этих номеров; и расшифровка становится практически невозможной, если шифр составлен с определенной долей искусства. Те, кто похваляются тем, что могут расшифровать письмо, не будучи сведущими в делах [опять!], какими их считают и без предварительной помощи, они являются самыми большими шарлатанами, гораздо большими, чем те, которые похваляются знанием языка, который они не учили". Король и его полиция, со всеми его наместниками, - вот что не дает покоя речи Вольтера. Каждый раз, когда встает вопрос о пе-

[118]
реписке - в той или иной форме, оказывается на пути полиция, королевская, а также собор, некий королевский дом, это здание или прибежище закона, место, где вершится правосудие (с торговцами около внешних портиков), или храм, священная столица. Все по возможности на службе королю, который располагает пересылкой, печатями, как посланцами, так и адресатами, своими подданными. И, наконец, он хотел бы видеть The purloined letter, а также королеву и Дюпэна, а еще психоаналитика - но вот возникает почтовая открытка, которая выносит разделение и которая всегда со стороны литературы выказывает, если тебе угодно называть это именно так, свое неназначение. В таком случае это больше не возвращается на круги своя. Никакая строгая теория о "получении", какой бы необходимой она ни выглядела, не сможет объять эту литературу. Ну вот, для этого вечера достаточно, баста, моя Prognostica Socratis basilei...
7 сентября 1977 года.
та, которую я зову Эстер. Ты знаешь, как-то раз я поведал тебе по секрету, за что я люблю ее. Ее или ее имя, поди угадай, или каждое письмо от ее имени, от ее анаграммы. Поиски этого составляют всю мою жизнь. Однажды я придам это огласке, я пока не остановил свой выбор, чтобы поставить их в известность. Только это, для тебя, сегодня. Эстер - это королева, вторая, та, которая заменяет Washti после Ahashwerosh. To, от чего она спасает свой народ, от Холокоста без какого-либо огня, ни пламени, ты не поймешь в этом ничего без оборота денег и посланий, без маршрута королевского курьера, того, кто несется во весь опор, чтобы пе-

[119]
редать приказы и чтобы обеспечить порядок. Король передает деньги Хаману, но сначала - королевскую печать, чтобы дать возможность его плану осуществиться. И Хаман, который, таким образом, владеет подписью короля, отдает приказ об уничтожении. Он отдает его секретарям, "делопроизводителям". Их, быть может, представляют сидящими, в то время как бородатый старец диктует им весь этот ужас. Я переписываю перевод Шураки, я не ручаюсь за его достоверность: "Делопроизводители короля приглашены/ в первый лунный месяц, в тринадцатый день./ Он написал все, что Хаман приказал/ сатрапам короля, пашам городов и городов,/ министрам народов и народов,/ городу и городу, согласно написанию,/ народу и народу, согласно его языку,/ написал во имя короля Ahashwerosh и приложил королевскую печать./ Акты были отправлены через курьеров/ во все королевские города,/ чтобы истреблять, убивать и уничтожать/ всех Иудеев, от мала до велика, детей и женщин, в один день - числа тринадцатого, двенадцатого лунного месяца,/ того самого лунного месяца Адара,/ и это их добыча./ Копия писания дана в виде закона каждому городу и городу,/ для всех народов - быть готовыми в этот день./ Гонцы в спешке бегут с посланием короля./ Закон дан в Шушане, столице./ Король и Хаман садятся, чтобы выпить. Затем Мордехай сообщает Эстер: о деньгах, данных Хаману, о законе, "копию" которого он ей передал. Итак, в чем преуспела Эстер, так это отсрочить смерть - "смертный приговор" (это подзаголовок, который выбрал Шураки - я предполагаю, что это его выбор, и в своем предисловии он говорит: "История Эстер должна рассказываться в синагогах" так, "как читают послание""). Эстер отсрочивает резню, пе-

[120]
рехватывая письмо в конечном счете. Она останавливает, она перехватывает (и надо же, чтобы она находилась именно там, а также чтобы Эстер стала на этом пути). И она заменила его другим - таким образом, как контрприказ, тот, который пишется, чтобы отменить осуществление замысла Хамана бен Хамдата Агаги,/ который написал письмо, чтобы уничтожить Иудеев,/ которые есть во всех городах короля", этот контрприказ отмены сопровождается той же сценой написания: королевская печать, акты, "гонцы, садящиеся на королевских коней", "спешащие и подгоняемые приказом короля", и т. д. Так вот, я все-таки скажу тебе, что меня больше всего интригует и занимает - это, что же связывает эти смертные приговоры, эти письма, которые несут или отсрочивают смерть, что их связывает с судьбой, счастливой и злой, с предначертанием удачи, предназначения, случая, предсказания в такой степени, что оно бросает вызов судьбе (prognostica и fortune-telling, если тебе угодно). Так как праздник Эстер (Пурим) - это праздник судьбы. Хаман в своем "замысле зловещем" "бросил Пур - это жребий, - чтобы их разрушить и погубить". "Исходя из чего они назвали эти дни Пурим/ исходя из имени Пур Pour,/ основываясь на чем, на всех словах этого послания/ и на том, что они видели в этом сюжете,/ и на том, что пришло им в голову,/ Иудеи исполняют и принимают/ для них и для их семени/ и для всех тех, кто присоединится к ним,/ и это не забудется,/ сделать эти два дня/ в соответствии с их посланием и их временем/ во весь год и год./ Эти дни отмечаются и празднуются/ из века в век, из рода в род, из города в город,/ из деревни в деревню./ Эти дни Пурима не забудутся среди Иудеев,/ их воспоминание не закончится их семенем./ Эстер, королева, дочь Авихаи-

[121]
ла,/ пишет с Мордехаем Иудеем, во всей своей власти,/ чтобы исполнить это послание Пурима, второе./ Он посылает акты всем Иудеям,/ в сто двадцать семь городов [...]. Слово Эстер передает все послания Пурима:/ это написано в книге". 127, это тебе ничего не напоминает? догадайся. И тринадцатое двенадцатого лунного месяца? Однажды я напишу для тебя длинный рассказ, и в нем я не пропущу ни одной детали, ни одного отсвета свечи, ни одного остроумного слова, длинный рассказ о том, чем были лепешки Пурима в Эль-Биаре, когда мне было десять лет и я уже тогда ничего не понимал.
Я еще жду тебя.

7 сентября 1977 года. В это самое мгновение я положил трубку. Твой вопрос причинил мне боль. Я повторяю его, моя любовь: для тебя. Я пишу для тебя и говорю только о тебе. Ты, быть может, единственная, кто знает это, но ты знаешь это в любом случае лучше, чем кто бы то ни было; и тебе не из-за чего сомневаться в этом, не больше, чем в этой открытке, которую ты сейчас читаешь, которую ты держишь в руках или на коленях. Даже если ты не веришь в то, что я здесь пишу, ты видишь, что я пишу это тебе, ты касаешься этого, ты касаешься открытки, моей подписи, тела моего имени, меня, и это действительно ты, которая сейчас, здесь... ты меня любишь?
7 сентября 1977 года.
А если вместо Юдифи я бы звал тебя Эстер? Я бы удивил весь свет, говоря, что для меня ты похожа на нее. Для этого пришлось бы показать столько невидимых маршрутов (некоторые еще остаются таковыми для меня). В лю-

[122]
бом случае самое удивительное для меня то, что у нее было два имени, это мне немного напоминает твою ситуацию, но Эстер не было в противоположность тому, что я считал, ее древнееврейским именем. Это было имя персидской царицы, жены Ксеркса или Асюэруса, как тебе больше нравится, ее публичное, официальное имя. Тогда как для меня - наконец для того, что (из меня, без меня) я недавно пришел к выводу, исходя из своей привязанности к буквальному восприятию возвышенного имени, - Эстер - это тайное древнееврейское имя, оно остается таким и сегодня, при том что я, однако, знаю, читая The Interpreter's Dictionary of the Bible (подарок, из которого я взял это имя Эстер), итак, я знаю, что это было имя королевы, а не имя молодой девушки. У нас у всех столько имен. Но тебе должно понравиться ее имя молодой сиротки, я хотел бы заставить тебя ждать, прежде чем сказать его тебе и оставить тебя с ним, уйти, оставляя тебя с ним, оно не нуждается ни вчем: Адасах.
Мордехай - "это опекун Адасах, она же Эстер,/ дочь своего дяди./ Нет у нее ни отца, ни матери". Единственная, на которой бы я мог жениться. В момент бракосочетания, для того чтобы жениться, если бы однажды, благодаря удаче, это было бы возможно, не было бы больше ни отца, ни матери (скажешь тоже, ну, это то, что я говорю себе иногда). И догадайся, что это значит, Адасах. Подумай, это что-то, что однажды ты мне дала, и то, за чем последовало некоторое время спустя объяснительное письмо, подражая науке, нет, не астрологии, догадайся (в виде подсказки:
наука о растениях и наука о религиях).
Между нами говоря, по правде, я вовсе не убежден, что настолько привязан к имени Эстер, несмотря на

[123]
внешне очевидную обоснованность гипотезы, в соответствии с которой оно должно бы быть для меня самым драгоценным, именем имен, начиная с которого я сделаю все, как бы сказать, какое бы подобрать слово, а вот, опускать. Я опущу их всех, все эти имена, начиная с Эстер. Комментаторы этой книги зачастую были поражены ее своенравием, если не безбожием. Все во имя праздника Пурима (следовательно, судьбы) и никакого упоминания о Всевышнем. Я переписываю для тебя (этот отпечатанный на машинке экземпляр, дубликат которого я храню, памятуя о своем предисловии, и то, что последует за ним, это будет моя первая книга об Эстер), вот, без перевода: "The book of Esther itself, however, seems deliberately to avoid specific references to God or to religious practice. God is not mentioned in the book, even when the sense seems to demand it, as when Mordecai suggests that deliverance for the Jews may arise "from another quarter" if not from Esther herself (4:14). Prayer does not accompany fasting in Esther's preparation for putting her request before the king (4:16). Victory seems to depend, not so much on loyalty to Judaism (cf. the book of Daniel), as on the use of political manoeuver and appeal to self-interest. It is going too far to say that Esther "has no religious content and can arose no pious thoughts" (Schauss...) but certainly piety in its usual sense receives little emphasis in this book".
Ниже "Pur, that is the lot"*.
* "Сама книга Эстер, тем не менее, кажется умышленно избегает специфических ссылок на Бога или религиозную практику. Бог не упоминается в книге, даже тогда, когда этого, кажется, требует здравый смысл, даже когда Мордехай предполагает, что освобождение Иудеев могло прийти "с другой стороны света", если не от самой Эстер

[124]
Все в этой книге остается "difficult to tell", говорят они, вот что, без сомнения, важно для меня, но чтобы скрыть что? "Whether the author invented a wholly fictional account together with the festival of Purim which it purports to explain, whether he was putting in Jewish form a Babylonian festival which originated in mythical adventures of the divine cousins Marduk and Ishtar, or whether he based his romance on some incidents involving the historical Xerxes and Marduka [...] is difficult to tell. In any case, it seems probable that the book of Esther is primarily romance, not history." "Xerxes" queen was neither Vashti nor Esther, but Amestris"*.
(4:14). Молящийся не сопровождает укрепление подготовки Эстер к подаче ее просьбы к королю (4:16). Победа, кажется, зависит не так сильно от верности Иудаизму (книга от Даниила), как от использования политических интриг и апеллирования к личному интересу. Это было бы слишком сказать, что "Эстер не имеет религиозного содержания и не способна к набожным мыслям" (Шаус...), но, конечно, жалости, в ее обычном смысле, уделяется слишком мало внимания в этой книге".
Ниже "Это судьба" (вариант перевода).
* "То ли автор изобрел совершенно нереальную причину вместе с праздником Пурима, подразумевая под этим его объяснение, то ли он придал еврейскую форму Вавилонскому празднику, который своими корнями уходит в мифические приключения святых братьев Мардука и Иштара, то ли он основал свою выдумку на каких-то случаях, вовлекая исторических Ксеркса и Мардука [...], - сложно сказать. В любом случае кажется вероятным, что книга Эстер - в первую очередь небылица, а не история". "Королевой Ксерокса не были ни Вашти, ни Эстер, а Аместрис" (вариант перевода).

[125]
С виду Эстер, если не Адасах, действует совершенно по-другому, даже противоположно тому, как если сравнить ее с действиями королевы в Украденном письме. Здесь король платит, платит министру, это правда, а не частной полиции, затем король забирает обратно свое послание (публичное), чтобы заменить его другим, следуя приказу или желанию второй королевы. Но это лишь внешняя сторона, и с чем в таком случае сравнивать? Наконец, она еще ухитряется повесить, да, повесить Хамана, министра, а после заменить его другим министром, своим дядей или своим приемным отцом - таким образом она исполняет "мечту" (в Дополнениях к томам, переведенным с греческого, все начинается с "мечты Мордехая"), - который заменяет Хамана, того, которого мы "называли нашим отцом. Он занимал второе место возле королевского трона".
Завтра, если я все же хочу написать это предисловие, я начну выискивать все палео- и неозавещательные переписки. А почему бы и нет, поскольку я вник в суть вопроса, после всех смертных приговоров и всех полицейских уложений, под предлогом того, что они посылаются и что-то значат и что все, что посылается, хочешь не хочешь, устанавливает закон... Поворачивает его, как заблагорассудится, играет им, но это закон.
Я ужасаюсь при мысли об этом возвращении, и, однако, нетерпение
7 сентября 1977 года.
когда ты перестанешь пугать меня и вынуждать подкарауливать знаки. Я постоянно готов ко всему, к худшему приговору,

[126]
в любое мгновение. Правда, ты не отдаешь себе в этом отчета, в том, что ты сделала катастрофу неотвратимой, говоря мне с самой жестокой вульгарностью "в день, когда это случится, я не пошлю тебе даже телеграммы". В тот самый миг, когда я желаю, чтобы ты даже никогда не существовала для меня, чтобы от тебя осталось лишь прозвище, я даю себе время, чтобы вслушаться в эту фразу, я даже вижу место, ситуацию, в которой ты осмелилась вбить это в меня. Ты была позади меня, приклеена ко мне, я чувствовал твое дыхание на своей шее - я чуть было не взвыл, но сдержал слова проклятия, еще раз я сделал это. Как часто, когда я был с тобой, у меня возникало такое впечатление, будто бы моя голова перестала мне подчиняться.
8 сентября 1977 года. В это мгновение почтальон передал мне "лично в руки" письмо до востребования, которое я тебе посылал. Я ошибся почтовым кодом, а дело в том, что существует несколько деревень с таким же названием в твоем департаменте. К счастью, как я всегда тебе советую делать, а ты никогда не слушаешь меня, на моем письме был мой обратный адрес. Эта история невероятна. Почтальон объяснил мне, что если это маленькая деревушка и они подозревают ошибку, то, так как здесь все друг друга знают, они делают возврат отправителю, по крайней мере тогда, когда это возможно. Странная история, ты еще станешь подозревать меня в том, что я его не отправлял. Я не осмеливаюсь открыть его, чтобы перечитать. Однако это все "детали", как ты мне сказала однажды, всего лишь детали, о которых я думал, что они оправдают меня в твоих глазах. Но больше я в этом не уверен, я

[127]
уже не помню, что писал (я хочу сказать в деталях), и именно поэтому не осмеливаюсь больше открыть его. Я покажу тебе конверт, когда ты вернешься, только для того, чтобы ты поверила мне. Но я не пошлю его тебе во второй раз - в любом случае я полагаю, что никогда не стану перечитывать его. Когда ты увидишь еще не распечатанный конверт, я, без сомнения, уничтожу все. Отталкиваясь от этого священного принципа, что ты должна мне верить (признать невиновным или простить меня, оправдать или забыть, как тебе угодно, но поверить мне без доказательств, без какого-либо рассказа, без деталей). В любом случае то, что произошло тогда, остается для тебя бесконечно странным, не касается, да и не должно коснуться тебя ничем: бесконечная дистанция. Это меня не касается, это не имеет отношения ко мне самому, тому, кто тебе пишет, тому, кого ты знаешь и кто тебя любит.
8 сентября 1977 года.
Ты только что повесила трубку (постоянные короткие гудки: они доводят меня до исступления). Не настаивай, пожалуйста. Я написал тебе это вчера (ты получишь это послание сегодня или, без сомнения, завтра) и повторяю сейчас: я думаю, что не вернусь к своему решению даже не открывать это письмо и особенно не посылать его тебе во второй раз. Ты должна мне верить, и мои доводы самые лучшие в мире, как и мои намерения. Мое решение крепнет со вчерашнего дня, час от часу. Мы не должны больше говорить об этом и, если возможно, забыть все это без остатка - письмо и то, что в нем. Что касается того, что в нем содержится, я уже сам начинаю, я должен это сказать, транс-

[128]
формировать его, изменять форму, расширять, я не знаю, что еще. Я больше не вижу в нем отчетливых краев. Амнезия - это серьезно. Нужно забыть, уметь забывать, уметь забывать то, чего не знаешь. Забывать, ты слышишь, а не вводить в заблуждение. Естественно, я в это не верю. Ни ты -
9 сентября 1977 года. Как же мне скверно сегодня утром. И никакой возможности, никакой надежды на утешение, катастрофа непоправима. И, однако, в тот самый момент, когда эта непоправимость предстала передо мной со всей очевидностью, уверенность в противоположном также достаточно сильна. Все беды, невыносимое страдание, которое ты знаешь, всегда может рассеяться в ту же секунду, в сущности обязаны несчастному стечению обстоятельств, удару судьбы, моменту, о котором мы не уверены, что он обладает минимальной консистенцией, минимальной полнотой жизни. Катастрофа, она ведь привиделась нам во сне, не так ли? Однажды будет достаточно одного дня
Я знал, что ты угодишь в ловушку. Нет, Адасах - это мирт. Я думаю, что ошибся в тот день: действительно, это я дал его тебе нести (в горшке с чем-то красным, выглядывающим из-под листьев), и это ты, как бы возвращая, адресовала мне это научное письмо, об обрядах, о символических значениях и т. д. этого растения, посвященного Афродите. Надо бы отыскать то, что ты так педантично мне объясняла. Сегодня я читаю, что "название этого растения" "служит для обозначения то ли клитора, то ли женского полового органа!". Хорошо различие, не так ли? Я, в свою очередь, объясню тебе, так как тебя зовут Адасах, все истории о Мирине

[129]
и Мире - "соблазнительнице своего отца", отсюда недалеко и до "благовоний", источаемых Адонисом. Ты узнаешь, откуда я это почерпнул. Я всегда подозревал, что аромат лежит в основе самого принципа удовольствия, и (но) действительно, я немного боялся этого, как если бы аромат был аморален и вульгарен, как если бы он ассоциировался с продажной сексуальностью и в то же время был бы знаком бессилия или страха (они нуждаются в этом, чтобы желать или быть желанными, они так озабочены этим!). Почему сейчас я думаю об этом одеколоне, который литрами выливают на покойного по нашему обычаю, прежде чем положить в гроб? В частности, о моем отце?
9 сентября 1977 года.
и я пишу тебе, что люблю эти хрупкие рычаги, которые проходят между ножками слова, между словом и им самим вплоть до того, чтобы заставить опрокинуться целые цивилизации. Представь, что перед завершением чтения один .из голосов книги прошепчет тебе что-нибудь типа: каждый раз, когда я говорю "приди", я думаю о тебе, но не в смысле случая, который представляется, события, которое случается, письма, которое приходит или нет, но о тебе. Не о том, чего я жду от тебя, как если бы твой приход был твоим случаем, но о тебе, только о тебе, той, которая приходит, той, которая и есть та, что приходит, той, которая для меня является тем, что приходит, то, что приходит ко мне за один раз. При этом текст претерпевает изменения, они должны все перечитать, и другие тексты тоже, с незапамятных времен или, по крайней мере, что не так уж плохо, от колыбели француз-

[130]
ского языка. И если другой голос, в той же самой книге, говорит: все заключено в do, существуют только do, которые считаются, исключите все скандирование (не da, как в fort/da или деррида, но также do, самые протяжные), итак, нужно все переделать заново, а это получится еще одна книга. И если другой голос добавит, что все было более или менее подсчитано, чтобы акцентировать или, иначе говоря, воспеть игру "пур" и а (длинных) и что вся книга для тебя, но для этого нужно посвятить "а", посвятить дательному падежу, и, к счастью, они пусть себе поломают голову. И все будет сделано для того, чтобы они не смогли остановиться, никогда не нужно заставлять их останавливаться, только лишь чтобы перевести дыхание, так как желание состоит в том, чтобы оставить им дыхание и жизнь. И в то же время именно это придает рельефность тексту, гораздо больше, чем ты можешь себе представить.
Какой бы стороной ты ни повернулась, ты все равно видишь спину почтовой открытки или какого-то горбуна. У тебя всегда есть что погладить, и это приносит счастье.
9 сентября 1977 года. Я приеду тебя встречать. Это будет мое последнее письмо, я хочу сказать перед тем, как ты (не?) будешь здесь. Разве я пишу, чтобы приблизить или отдалить тебя, чтобы избрать наиболее подходящую дистанцию, - но в таком случае с кем? Вопрос встает, когда ты в соседней комнате, когда в одной и той же комнате, едва повернувшись к тебе спиной, я еще пишу тебе, когда я оставляю записку под твоей подушкой или, уезжая, в ящике для писем, главное не в том, что ты отсутствуешь или присутствуешь

[131]
в тот момент, когда я пишу тебе, но что меня там нет, меня, когда ты читаешь, это значит еще там, мешать тебе дышать, дышать без меня, никак иначе, как через меня. Ты больше так не можешь, не так ли?
Если бы ты вернулась одна, мы смогли бы еще раз воспользоваться фотоматоном на вокзале. Как всегда, нам бы не удалось посмотреть друг в друга, повернувшись симметрично один к другому, надеясь, что глаз машины захватит наконец единственную точку пересечения двух взглядов, чтобы зафиксировать ее. Таким образом, один посмотрит на другого, того, который посмотрит куда-то в сторону, и это останется как есть, в портфеле. Когда я фотографирую себя одного на вокзалах или в аэропортах, я выбрасываю или разрываю фотографию на маленькие кусочки, которые я позволяю себе выбросить через окно, если это поезд, или оставляю их в пепельнице или в журнале, если это самолет.
Мои письма чересчур заумны (будто нафаршированы всякой всячиной), но это в целях того, чтобы сделать их заурядными, чтобы надежнее зашифровать их. И затем в любом случае я больше не знаю, кому я писал это однажды, письма - это всегда почтовые открытки: не читаемые, не нечитаемые, открытые и откровенно невразумительные (исключая те случаи, когда они полагаются на "лингвистические" критерии, даже грамматические: заключить, например, из того, что я говорю "это хорошо, что ты вернешься" с уверенностью, с какой я пишу женщине; это тоже рискованно в твоем случае, как сделать из этого заключение о цвете твоих волос), включенные во взаимообмен между коллекционерами, - и это тут же привлекает внимание из-за стереоти-

[132]
пов, за которыми предстают фантастические рассказы о путешествиях, пересуды о невероятных или самых правдоподобных семейных романах с детективными историями, торговым грузооборотом, интригами, о которых повествуют почтовые открытки, могут предстать перед нами воочию и потом, они ведь все мертвы, а из-за использования различных клише буква тотчас же рассеивается, порождает множественность, эхо, отделенное от себя самого (в конечном итоге оно состоит лишь из своей или почти своей "собственной" основы, и эта основа уже является репродукцией, которая все-таки, как и любая основа, еще менее идеальна и, таким образом, может разрушиться без остатка), оно потеряно для адресата в тот момент, когда оно пишется, его назначение становится тут же множественным, анонимным, и отправитель, как они говорят, и адресат, ты сама, мой ненаглядный ангел; и все же как мне тебя не хватает, тебя, только тебя сейчас, я плачу и улыбаюсь тебе, здесь, сейчас. И так как мы уже говорили, гораздо лучше, гораздо пространнее обо всем этом, вместе с моими слезами, это всего лишь воспоминания, которые я тебе посылаю, главное оставшееся, что я тебе посылаю, до чего я дотрагиваюсь, отправляя тебе что бы то ни было, даже если это ничто, даже если это не представляет ни малейшего интереса.
Что же касается "научных" писем, ты знаешь, ты одна, что я всегда мог, по крайней мере, воспользоваться знанием, чтобы отдалить любопытных и заставить тебя любить меня, давая волю своей ревности, чтобы попытаться заставить тебя достигнуть - с помощью почты, всех общественных почтальонов - самых непереводимых посланий, самых нетранспортабельных, наименее

[133]
выносимых посланий, посланий, невыносимо идиоматических. Но это невозможно, в любом случае это может рассчитывать лишь на твою милость, если только ты захочешь дать мне то, о чем я пишу тебе, тебе, моя безграничная, единственная предназначенная. Я не прибегаю к общепринятому языку, языку знания, для своего прикрытия или чтобы установить свою империю, а только для того, чтобы стереть все черты, нейтрализовать все коды, и, ты знаешь, я полагаю, что я мог бы манипулировать всеми кодами, всеми клавиатурами, всеми жанрами (это мне противно), говорить на всех тонах - и это меня тревожит, и в любой момент мне кажется, что комедия готова ухватиться за каждое слово, тогда я умолкаю, я посылаю тебе бесконечные многословные письма, которые в то же время всего лишь несчастные почтовые открытки, и в этом моя стыдливость. Мы - эксперты по стыдливости, таким образом мы оставляем себе шанс для непристойности. Уже в твоем втором письме ты играла этим словом "непристойный", чтобы высказать то, чего ты хотела для нас, и я опять вспоминаю, как я иду, не глядя по сторонам (как будто в состоянии невесомости) после вскрытия письма (
перекрестив меня и положив руку на плечо). То, с чем я пока не примирился, можно назвать разглашением. То, что есть от разглашения в малейшей публикации, наиболее сдержанной, самой нейтральной, я все же считаю ее неприемлемой, непростительной, а главное, с-м-е-ш-н-о-й, изначально комичной. Не достойной осуждения, но несущей в себе по самой своей природе элементы комичного. Кто-то сидит во мне, кто-то, кто одним взрывом хохота убивает каждого, кто считает необходимым, своевременным, важ-

[134]
ным сказать то, что он думает, чувствует, видит или все что угодно. Конечно же, я не спасаюсь от бойни. Во имя чего, во имя кого публиковать, разглашать - и прежде всего писать, так как все это сводится к одному и тому же? Я часто публиковался, но есть кто-то внутри меня, я не очень-то представляю, с кем его отождествить, который все еще надеется, что никогда этого не делал. И он полагает, что во всем, чему я позволил пройти, отправиться, возникает некое весьма быстро действующее устройство и уничтожает экспозицию. Я пишу, утаивая от всевозможного разглашения даже то, что оказалось опубликованным. Скажи мне, каков императив в конце концов? Кого ради и кому вопреки пойти мне на такое разглашение?
Пусть все снова обратится в почтовую открытку, они получат от меня лишь почтовые открытки, и никогда настоящее письмо, которое предназначено исключительно для тебя, не для твоего имени (так как у тебя много имен, особенно сейчас, и они у всех на устах), а для тебя. Только тебе - живой.
Ты скажешь мне, что такое подчеркнуто уничижительное отношение (это не так) противоречит моему культу почтовых открыток, тому, что я провозглашаю невозможность для одного-единственного адресата когда-либо идентифицироваться, и то же в отношении назначения, а также что касается ответа и ответственности. Это идет вразрез с тем фактом, что письмо в тот момент, когда оно имеет место (и я говорю не только о сознании), делится на кусочки, превращается в почтовую открытку. В этом и состоит трагедия нашей судьбы, любовь моя, эта злополучная лотерея, но все же я начинаю любить тебя с того момента, когда это

[135]
уже невозможно; тупик, предписанный судьбой, не позволит нам уповать на удачу, разглядеть ее, когда однажды она смилостивится. Мы сознаем, что это немыслимо, даже Богу не под силу ниспослать такую удачу (да, Бог будет бессилен сделать сегодня возможным то, что, как ты знаешь, осталось запретным для нас, даже Бог, кто является мерилом всего), но шанс тупика, предписанного судьбой, это, быть может, сам тупик, и то, что в нем происходит, не имеет возможности пройти. Этот шанс (утверждение без выхода) может прийти к нам только от тебя, ты слышишь меня. Слышишь ли ты меня? Нужно ли, чтобы я придумал тебе другое имя для того, чтобы ты дала нам шанс? или чтобы наконец проснулось другое, одно из твоих тайных имен?
Я перечитываю (и это действительно в первый раз, с тех пор как я пишу тебе), потому что ты меня застала как раз в тот момент, когда я писал тебе, а ты позвонила из кафе. Нет, я повторяю то, что только что сказал тебе: не было ничего "решающего" в том письме до востребования - хотя я так и не раскрыл его, - всего лишь детали, которые, быть может, да, быть может, помогут тебе понять и одобрить, если только ты хочешь, если ты можешь. Хорошо, оставим это. Итак, я перечитываю написанное и думаю при слове "лотерея" о трех вещах: о моей матери, которая играла в покер (уже, всегда! теперь - нет, сейчас она уже почти не играет, и я жалею об этом, а когда-то я на нее за это сердился), о моем рождении, о моменте первых схваток, которые застали ее с картами в руках; о наших партиях в бридж, еще до того, как между нами все началось (ты вела счет на листах бумаги, которые ты все еще хранишь); и, наконец, сразу же после рождения, нашего рожде-

[136]
ния, этот особенный вечер в казино (ты помнишь продолжение, правила, сумасбродства на обратном пути, двух пьяных моряков, рыжебородых англичан, которые пытались ввалиться за нами в отель, а мы закрыли двери!). Да, судьба, ужасная лотерея, мы не можем ни сохранить себя, ни потерять, и это любовь, то, что нас держит "сердцем". Это бездонное несчастье, бедствие этой удачи, я сознаю, что другие неспособны выдержать этого, это невыносимо, и даже я не пытаюсь выдержать это. Можно только надсадиться, доказывая свою правоту (откуда эта правота, которая не представляет для нас ничего, мы ведь не разумом любим друг друга)
я хочу сказать, когда Платон, к примеру, посылает эту рекомендацию и не неизвестно кому, а самой тиранической власти, Дионису (ты помнишь, мы говорили о том, чтобы вырваться на Сицилию этим летом, мы были совсем недалеко от нее, но ты воспротивилась, когда несчастье распорядилось, чтобы на побережье, к югу от Рима, этот проклятый телефонный звонок - и самое худшее - это то, что ничто не заставляло меня звонить, меня самого, именно тем вечером), когда он пишет, что он ничего из всего этого не написал, что нет никакого творчества П., только С., конечно же, совершенно так не считая, но кто знает, он говорит о лучшей "защите", о лучшем "сохранении": не писать, но учить наизусть. Слово сохранение: в этот момент я люблю его, я говорю ему, что люблю его, и люблю говорить себе это, заставлять его петь, долго растягивать а, вытягивать его в длину, это голос, моя гласная, буква - самая знаковая, все начинается с нее. На греческом это тоже великолепное слово, phulake: охрана, но также охранник, часовой (желание соотносить это слово с тем, о чем говорит-

[137]
ся в По ту сторону... Lebensiwachter, хранители жизни, которые в то же время являются спутниками смерти (Trabanten des Todes). Phulake обозначает еще и место охраны, тюрьму например, а потом надзор, предохранение, защиту и т. д. Отсюда недалеко и до Закона и полиции. И "филактера" идет оттуда же. Ты знаешь, что это представляет собой для нас, ну, для евреев. Но ты поймешь, почему я вдруг бросился читать это определение в моем словаре: "phulakterion... место для хранения, пост, караульное помещение... презерватив... талисман, амулет... у Евреев, табличка, которую носили на шнурке на шее и где были написаны стихи закона Моисея..."
Сохранение - вот в чем истина. Я не говорю о ней сначала потому, что это то же слово, и не только на немецком, как напоминает об этом другой дедушка, который по-настоящему осторожен, неуязвим в своем доказательстве, что истина - это ее противоположность.

<< Пред. стр.

страница 2
(всего 12)

ОГЛАВЛЕНИЕ

След. стр. >>

Copyright © Design by: Sunlight webdesign