LINEBURG


<< Пред. стр.

страница 4
(всего 4)

ОГЛАВЛЕНИЕ


Или:

Я князь Григорию и вам
Фельдфебеля в Вольтеры дам:
Он в три шеренги вас построит,
А пикнете, так мигом успокоит.

Широкий размах сатирической кисти Грибоедова коснулся и представителей передового движения того времени. Глупо-восторженный «либерал», слабоумный крикун и враль Репетилов воспроизводит, в карикатурном виде, известный сорт приспешников тогдашнего брожения1.
Фигура Репетилова наводит на размышления неутешительного свойства. Выше я упомянул о шаткости, о неустойчивости, о прерывистом ходе наших передовых движений. Разумеется, в значительной степени это зависело от причин внешних, от искусственных преград, тормозивших освободительные стремления лучших людей нашего общества. Но нельзя сваливать все

1 Сам Грибоедов отрицал карикатурность своих героев. В письме к Катенину он говорит: «Карикатур ненавижу: в моей картине ни одной не найдешь...» (Полн. собр. соч., А. С. Г., под ред. И. А. Шляпкина, т. I, с. 197). Однако некоторых черт карикатурности нельзя отрицать в фигурах «Горя от ума», как нельзя отрицать их в «Ревизоре». Карикатурность Репетилова бьет в глаза. Говорю это не в осуждение: карикатура — законный прием экспериментального искусства, — не хуже других его приемов.

131
на внешние препятствия, на неблагоприятные условия. Многое объясняется лучше нашею неподготовленностью к восприятию и самостоятельной переработке сложных европейских идей, вырабатывавшихся там веками в суровой школе жизненной борьбы и умственного труда на разных поприщах мысли. Всматриваясь в умственный и вообще душевный обиход различных представителей передовых движений у нас, начиная с 20-х годов, нетрудно отметить признаки незрелости и шаткости мысли, а нередко и общую психическую неустойчивость. Выработка широких, прогрессивных и жизнеспособных общественно-политических идей есть прямая и насущная задача просвещенных, передовых людей времени, это — историческая необходимость, более или менее умелыми органами которой и являются эти люди. И вот, когда мы видим, что они тратят добрую долю сил и времени, напр., на ненужные метафизические словопрения о тонкостях гегелианской философии, тогда у нас возникает законное сомнение в подготовленности их служить органом вышеуказанной исторической необходимости. Такое же сомнение шевелится у нас, когда мы вспоминаем о разных уклонениях в сторону и шатаниях мысли у некоторых передовых людей 60-х годов, а равно и последующего времени. Но едва ли можно сомневаться в том, что в этом отношении должен был осуществляться некоторый прогресс, ибо жизнь учит, ошибки и беды воспитывают, выстраданный опыт умудряет. И я думаю, что общественно-политическая мысль, напр., людей 60-х и 70-х годов была, в общем, и выше, и рациональнее, и шире таковой же мысли людей 40-х годов. Это, пожалуй, покажется «ересью» тому, кто привык считать «людей 40-х годов» даровитее, образованнее и вообще выше их преемников, а на деятелей 20-х годов смотреть сквозь призму героической легенды и с «птичьего полета» — на расстоянии, стушевывающем резкости, шероховатости и другие изъяны. Я не имею возможности вдаваться здесь в фактическое рассмотрение этого вопроса, в котором вижу любопытную задачу, еще ожидающую исследователя. И, мне кажется, ее разработка обнаружила бы, что в 40-х годах говорилось и делалось разных ненужностей и было разброда мысли значительно больше, чем в 60-х, а в 20-х — больше, чем в 40-х. Грибоедовский Репетилов, именно своею карикатурностью, служит живым свидетельством того, как много было нелепой накипи в замечательном движении передовых людей эпохи 1815 — 1825 годов. Такая карикатура уже не годится для 40-х годов, а тем более для движений эпохи пореформенной. Пригодная лишь для своего времени фигура Репетилова довершает общий смысл сатиры Грибоедова, а в частности своеобразно оттеняет своим отрицательным характером личность Чацкого, представителя положительных сторон движения 20-х годов. — К анализу этой центральной фигуры и обратимся теперь.

3

Пушкин отказал ему в уме. Он писал (Бестужеву в 1825 г.): «...в комедии «Горе от ума» кто умное действующее лицо? Ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На балу московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно; первый признак умного человека — с первого взгляда знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловыми и т. п...» Гончаров внес существенную поправку в это суждение, показав, что эта «глупость», как и «горе» Чацкого были невольным, фатальным следствием его ума. — Заявление протеста перед Фамусовыми, просвещенная речь, обращенная к Скалозубу, проповедь или филиппика на балу, среди Загорецких, Горичевых, княгинь Тугоуховских, княжен и т. д. — все это несомненная «глупость», — но такого рода «глупостями» кишит история. Проявление ума, просветительных стремлений, общественного и политического смысла среди пошлого, невежественного общества, лицом к лицу с дикими понятиями, умственной и нравственной слепотой — фатально ставит этот ум, эти стремления, этот смысл в глупое и

132
более чем неловкое положение, результатом которого и является «миллион терзаний».
От такого тягостного и неумного положения и от обусловленного им «миллиона терзаний» люди, обладающие большим, чем у Чацкого, чувством самосохранения, заблаговременно спасаются бегством из общества, эмиграциею, одиночеством кабинетного мыслителя, удалением в тесный дружеский круг единомышленников. Так спасались Белинские и Герцены в своем кругу, лучшие из славянофилов — в своем. Молодой ученый, эллинист Печорин бежал от Фамусовых и Скалозубов за границу, откуда прислал министру нар. просв, известное письмо, во многом подходящее к речам Чацкого. — Да и сам Чацкий в конце концов бежит «искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок», когда упала с глаз пелена и он увидел себя обманутым в своих лучших чувствах и понял всю несообразность, всю невозможность своего пребывания в пошлой среде, всю неуместность своих речей, напоминавших Пушкину изречение о расточении бисера.
Становясь на точку зрения Пушкина, мы скажем, что Чацкий подлежит упреку лишь в том, что не догадался тотчас же, что в этом обществе ему не подобает не только ораторствовать, но и присутствовать. — Однако этот упрек отчасти обезоруживается некоторыми «смягчающими обстоятельствами». Во-первых, Чацкий влюблен, а любовь ослепляет. Любовь к Софье и удерживает его в московском обществе до поры до времени, пока он не убедился, что на взаимность никаких надежд у него нет. Во-вторых, он произносит свои горячие речи и сыплет сарказмами — больше для себя, чтобы облегчить душу. Он, разумеется, ни на минуту не обольщается надеждой убедить Фамусова или Скалозуба и вообще «влиять» на общество, — он просто не может удержаться от злых выходок, от выражения своего презрения и негодования. Он мыслит вслух, не справляясь с тем, кто его слушает и как отнесутся присутствующие к его речам. В праве — излить на всех «всю желчь и всю досаду», в праве громко негодовать и открыто бросить в лицо обществу обвинения в том, что оно дрянное и пошлое общество, — мы не можем отказать Чацкому.
Следуя Гончарову мы ставим его, как личность и как деятеля, выше Онегиных и Печориных. «Чацкий, как личность, — говорит Гончаров, — несравненно выше и умнее Онегина и Печорина. Он искренний и горячий деятель, а те — паразиты, изумительно начертанные великими талантами, как болезненные порождения отжившего века. Ими заканчивается их время, а Чацкий начинает новый век — и в этом все его значение и весь ум».
Отсылая читателя к мастерскому анализу характера и трагической роли Чацкого, сделанному знаменитым автором «Обломова», мы скажем только, что действительно Грибоедовский герой, все горе которого происходило от ума, живо напоминает лучших деятелей той эпохи. Это — истинно просвещенный, серьезно образованный человек, одушевленный лучшими стремлениями, жаждущий живой деятельности — «служения делу, а не лицам». Его «программа» достаточно ясна. Чацкий — поборник просвещения и правовых норм, враг произвола и злоупотреблений, друг народа, даже «народник». Без всякого сомнения, в его «программу» прежде всего входила отмена крепостного права, осуждение которого ясно звучит в монологе: «А судьи кто?..» 1 Напомним для лучшего оттенения идейной стороны речей Чацкого, что все его обличения опирались на «фактических данных». Он очень прозрачно намекает на лиц, всем известных тогда, по крайней мере в столичном

1 Тот Нестор негодяев знатных,
Толпою окруженный слуг?
Усердствуя, они, в часы вина и драки,
И жизнь, и честь его не раз спасали; вдруг
На них он выменял борзые три собаки!
Или вон тот еще, который для затей,
На крепостной балет согнал на многих фурах
От матерей, отцов отторженных детей?..

133
обществе, и на их деяния, уже ставшие достоянием более или менее скандальной хроники. В его горячих, желчных речах слышен голос не моралиста, а трибуна, который хорошо знает, против чего он идет, во имя чего горячится, кого обличает.
Остается еще один пункт, который позже, когда обострился знаменитый спор между западниками и славянофилами, подал повод видеть в Чацком предтечу славянофильства. Это его известная выходка против европейского костюма (фрака), панегирик старинной русской одежде и рискованная, с языка сорвавшаяся фраза о «премудром незнании иноземцев», которое нам не мешало бы позаимствовать у китайцев. Гончаров видит в этом просто результат некоторого затмения мысли, вызванного всем ходом коллизии; возбужденный, ожесточенный, выбитый из колеи, Чацкий «заговаривается», впадает в крайности. — Отчасти это верно, но нужно говорить, что националистические тенденции, напоминающие позднейшее славянофильство, вообще замечаются у передовых людей той эпохи, а лично у самого Грибоедова были выражены, может быть, ярче, чем у других.
Едва ли можно сомневаться в том, что в речах Чацкого Грибоедов дал выражение своим собственным взглядам, симпатиям и антипатиям, наконец, настроению1. В известных строках Пушкина, посвященных Грибоедову, говорится, между прочим, о его «меланхолическом характере» и «озлобленном уме», что напоминает Чацкого. Резкая оппозиция пошлости, рутине, обскурантизму, обществу, столь характерная в Чацком, была, по-видимому, отличительной чертой Грибоедова; он гораздо меньше Пушкина и даже Лермонтова умел уживаться в этом обществе, да и вообще среди господствовавших понятий и порядков. Нелишне отметить и то, что, в противоположность будущим славянофилам, Грибоедов тяготел к Петербургу, а Москву не любил, чувствуя себя в московском обществе в положении Чацкого. Эта антипатия к Москве была у него, москвича, застарелая и прочная, — она питалась впечатлениями детства и юности. Сюда относится следующее место в письме к Бегичеву (от 18 сент. 1818 г.): «В Москве все не по мне: праздность, роскошь, не сопряженные ни с малейшим чувством к чему-нибудь хорошему. Прежде там любили музыку, нынче и она в пренебрежении; ни в ком нет любви к чему-нибудь изящному, и притом «нет пророка без чести, токмо в отечестве своем, в сродстве и в дому своем»: отечество, сродство и дом мой — в Москве. Все тамошние помнят во мне Сашу, милого ребенка, который теперь вырос, много повесничал, наконец, становится к чему-то годен, определен в миссию и может со временем попасть в статские советники, а больше во мне ничего видеть не хотят. В Петербурге я, по крайней мере, имею несколько таких людей, которые не знаю, настолько ли меня ценят, сколько я думаю, что стою; но, по крайней мере, судят обо мне и смотрят с той стороны, с которой хочу, чтобы на меня смотрели. В Москве другое: спроси у Жандра, как однажды, за ужином, матушка с презрением говорила о моих стихотворных занятиях и еще заметила во мне зависть, свойственную мелким писателям, оттого, что я не восхищаюсь Кокошкиным и ему подобными. Я ей это от души прощаю...» и т. д. (Полн. собр. соч.,. под ред. И. А. Шляпкина, I, с. 168 — 169.) — И в позднейших письмах встречаются места, напоминающие настроение Чацкого, напр.: «Кто нас уважает, певцов, истинно вдохновенных, в краю, где достоинство ценится в прямом содержании к числу орденов и крепостных рабов? Все-таки Шереметев у нас затмил бы Омира:.. Мучение быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов» (письмо к Бегичеву 9 дек. 1826 г. Сочин., I, с. 222). — То, в чем Пушкин упрекал Чацкого («метание бисера»), по-видимому, было свойственно Грибоедову: у него был очень злой язык, и он не умел или не хотел его сдерживать. «Он не мог и не хотел, — говорит А. А. Бестужев, — скрывать насмеш-

1 О Чацком, как портрете самого Грибоедова, подробно говорит А. П. Кадлубовский в своей прекрасной речи «Несколько слов о значении А. С. Грибоедова в развитии русской поэзии» (Киев, 1896 г.). См. также: Алексей Веселовский, «Этюды и характеристики», статья «Грибоедов», с. 514 и сл.

134
ки над их позлащенною и самодовольною глупостью, ни презрение к низкой искательности, ни негодование при виде счастливого порока» (см. Полн. собр. соч. А. С. Г., под ред. И. А. Шляпкина, т. I, стр. XXV). Отрицательное отношение Грибоедова к господствовавшим в его время нравам, порядкам и понятиям, между прочим, выражалось и в форме оппозиции «нечистому духу пустого, рабского, слепого подражания», как говорит Чацкий, — в форуме того «национализма», о котором было упомянуто выше. По всем признакам, это был национализм не консервативный, а либеральный и демократический, с оттенком того романтизма, который уносил воображение «в старину святую» (слова Чацкого) и приводил к некоторой (весьма умеренной) идеализации исторического прошлого. На это указывает, между прочим, его статья «Загородная поездка», где описывается народное мимическое представление с песнями на сюжет из былых похождений удальцов вроде Стеньки Разина. Здесь читаем: «Прислонясь к дереву, я с голосистых певцов невольно свел глаза на самих слушателей-наблюдателей, тот поврежденный класс полуевропейцев, к которому и я принадлежу... Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими... Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец, который бы не знал русской истории за целое столетие, он, конечно, заключил бы из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами...» (там же, I, стр. 108 — 109). — Факт оторванности высших классов от народа привлекал к себе внимание Грибоедова, кажется, в несколько большей степени, чем это наблюдается у его современников. В этом отношении он действительно напоминает последующих славянофилов, а еще больше народников-демократов. Что он по общему строю своих идей ближе подходил к последним, чем к первым, — видно из следующего. Несмотря на свою нелюбовь к немцам (чувство, которое он разделял со многими передовыми деятелями эпохи), он не обнаруживал и следа того принципиального отрицания основ западноевропейской цивилизации, какое было особливо характерно для славянофилов. Так, передавая свои впечатления во время поездки на восток (1819 г.), он пишет о персиянах: «... в делах государственных здесь, кажется, не любят сокровенности кабинетов: они производятся в присутствии многочисленных слушателей. Я в простоте моего сердца сперва подумал, что, стало быть, редко во зло употребляется обширная власть, которой облечены здешние высшие чиновники, но в том, в чем наш поверенный в делах объяснялся с сардарем, напр., о переманке и поселении у себя наших бродячих татар, притеснении наших купцов, высокостепенный был кругом неправ, притом изложил составленную им самим такую теорию налогов, которая, не думаю, чтобы самая сносная для шахских подданных, вверенных его управлению. И все это говорилось при многолюдном сборище, чье расстроенное достояние ясно доказывает, что польза сардаря не есть польза общая. Рабы, мой любезный! И поделом им! Смеют ли они осуждать верховного их обладателя? Кто их боится? У них и историки панегиристы. И эта лестница слепого рабства и слепой власти здесь беспрерывно восходит до бега, хана, беглер-бега и каймакана и таким образом выше и выше. Недавно одного областного начальника, невзирая на его 30-тилетнюю службу, седую голову и алкоран в руках, били по пятам, разумеется, без суда. В Европе, даже в тех народах, которые еще не добыли себе конституции, общее мнение, по крайней мере, требует суда виноватому, который всегда наряжают. Криво ли, прямо ли судят, иногда не как хотят, а как велят, — подсудимый хоть имеет право предлагать свое оправдание...» — Ниже, отмечая азиатскую лесть и велеречие, он говорит: «В Европе, которую моралисты вечно упрекают порчею нравов, никто не льстит так бесстыдно...» По-видимому, чем ближе знакомился он с патриархально-деспотическим Востоком, тем более склонялись его симпатии к европейским порядкам и нравам. Азиатский Восток живо напоминал ему старую, допетровскую Русь, и, по-видимому, указанное критическое отношение его к восточным порядкам распространялось и на старые московские порядки, но только оно смягчалось присущим Грибоедову романтическим и патриотическим культом родной старины.

135
Зато тем резче проявлялось, порою, его отрицательное отношение к современной действительности, причем он выступал как последовательный народник-демократ. Это видно в любопытном плане драмы «1812 года», где главным действующим лицом является некий М., очевидно, ополченец из крепостных. Он совершает чудеса храбрости и по окончании войны остается в прежнем положении крепостного. Вот программа эпилога: «Вильна. Отличия, искательства, вся поэзия великих подвигов исчезает. М. в пренебрежении военачальников. Отпускается восвояси с отеческими наставлениями к покорности и послушанию. — Село или развалины Москвы. Прежние мерзости. М. возвращается под палку господина, который хочет ему сбрить бороду. Отчаяние... Самоубийство». — Совершенно справедливо говорит по этому поводу А. Н. Пыпин: «Двенадцатый год оставил в современной литературе замечательно малый след, не отвечающий его историческому значению. Он был, конечно, «воспет», но воспевание в громадном большинстве случаев свидетельствовало о дурном литературном вкусе и затем выразило только элементарный мотив — патриотическую радость об изгнании врага из пределов отечества; при этом обыкновенно самое дело загромождается преувеличенной риторикой, и почти не затрагиваются ни внутренние факты общественного возбуждения, ни оборотная сторона событий. Грибоедову предмет представился именно с народно-общественной стороны...» Изложив план драмы, А. Н. Пыпин заключает: «Очевидно, в этом печальном выводе (что «вся поэзия подвигов исчезает» и начинаются «прежние мерзости») — основная мысль драмы, и ничего подобного мы не находим в современной Грибоедову литературе» (История русской литературы, 1899, т. IV, стр. 306 — 307).
Кажется, мы не ошибемся, если из приведенных данных сделаем такой вывод-догадку: если бы Грибоедов дожил до 40-х годов, он, может быть, и в самом деле примкнул к славянофильскому течению, но только едва ли он разделял бы «правоверную» доктрину и философию истории, выработанную Киреевскими, Хомяковым, К. Аксаковым, и уж наверно очутился бы в «крайней левой» славянофильства, которая в 60-х годах сближалась с радикальным западничеством.
Черты народничества, характеризующие взгляды и симпатии Грибоедова, дополняются еще следующими свидетельствами, которые привожу из книги Пыпина: «Грибоедов любил простой народ, — рассказывает один из его друзей, — и находил особое удовольствие в обществе образованных молодых людей, не испорченных еще искательством и светскими приличиями. Любил он и ходить в церковь. «Любезный друг, — говорил он, — только в храмах божиих собираются русские люди, думают и молятся по-русски. В русской церкви я в отечестве, в России! Меня приводит в умиление мысль, что те же молитвы читаны были при Владимире, Дмитрии Донском, Мономахе, Ярославе, в Киеве, Новгороде, Москве; что то же пение одушевляло набожные души. Мы — русские только в церкви, а я хочу быть русским...» Говорят дальше, что Грибоедов «уважал и иностранцев, особенно посвятивших себя служению России»; наконец, что он «любил более всего славянские поколения и считал их единою семьею» (А. Н. Пыпин, История русск, лит., IV, 309).
Если эти указания позволяют сближать настроение Грибоедова с позднейшими славянофильскими и народническими течениями, если здесь есть намеки на панславизм, то еще теснее этою стороною примыкает Грибоедов к передовому идейному движению своего времени. Дело в том, что и культ прошлого вместе с постоянным обращением к истории, и народолюбие, и патриотический национализм, и даже панславистические стремления, и, наконец, искренняя религиозность — все это в значительной степени было свойственно деятелям 10-х и 20-х годов, в особенности декабристам, на что указывает и А. Н. Пыпин и что подтверждается и новейшими исследованиями. Вот что говорит П. Е. Щеголев в своей интересной статье о Влад. Раевском: «У Раевского была одна общая черта со многими декабристами, в особенности с декабристами-писателями, — своеобразный патриотизм. Возвысившись до идеального представления о высокой цели жизни и благе родины,

136
посвятив свою деятельность самоотверженной любви к своим соотечественникам, — и Раевский, и многие другие не могли освободиться от чувства национальной исключительности и нетерпимости. Раевский питал, напр., ненависть к немцам; одним из мотивов возникновения в нем оппозиционного настроения было «восстановление» всегда враждебной нам Польши. Наряду с этой нетерпимостью необходимо отметить стремление к национальной самобытности; борьбой за самобытное, национальное содержание определяется значение литературной деятельности декабристов» (Вести. Евр, 1893 г., июнь, стр. 537).
Насколько можно судить по отрывочным данным, приведенным выше, Грибоедов выгодно отличался от многих сверстников тем, что не был узким националистом и что его патриотизм совмещался с уважением к западной цивилизации. В этом отношении он, думается мне, стоял гораздо ближе, напр., к Н. И. Тургеневу, чем к Влад. Раевскому и другим. От декабристов же в тесном смысле он отличался не столько общими понятиями и настроением, сколько тем, что не был, как говорит А. Н. Пыпин, «политическим мечтателем» и скептически относился к планам политического переворота, выразившись однажды, что «сто человек прапорщиков хотят изменить весь государственный быт России» (А. Н. Пыпин, Ист. р. лит., IV, с. 327) 1. — По-видимому, по самой натуре своей он, как и Пушкин, совсем не годился для роли агитатора или заговорщика. Может быть, это находилось в некоторой психологической связи с его гением художника-реалиста и также с преобладающим направлением его ума, склонного к разлагающей критике, скептицизму и мизантропии.

4

То немногое, что мы знаем о понятиях, взглядах, стремлениях и натуре Грибоедова, проливает некоторый свет на процесс его художественного творчества.
Типы великой комедии были, креме Чацкого, продуктом не наблюдения, а эксперимента в искусстве. Фигура ч речи Чацкого и вообще все, что знаем мы в Грибоедове-Чацком, указывают нам на те, заранее данные, идеи, чувства и настроения, которые определили характер и всю постановку опыта. В этом смысле Чацкий, сам по себе образ не экспериментальный, являлся необходимым условием или прецедентом опыта, постепенный ход которого представляется мне в следующем виде.
Я указал уже на связь отрицательных типов комедии с соответственными образами обыденного мышления.
Типичные черты — фамусовские, молчалинские, скалозубовские и т. п. — были достаточно известны в широких кругах и, конечно, схватывались обыденно-художественным мышлением преимущественно людей образованных, стоявших на известном уровне умственного и общественного развития. Если возьмем Чацкого или, так сказать, minimum Чацкого — как обобщение этих людей, то мы скажем, что первоначальные силуэты типов «Горе от ума» были уже даны в обыденно-художественном мышлении Чацких самой действительности. Эти живые Чацкие уже умели относиться к живым Фамусовым, Молчалиным, Скалозубам и т. д. отрицательно, смотря на них как на представителей пошлых и темных сторон жизни. И сам Грибоедов, когда впервые созрел в его голове замысел комедии, был только одним из таких Чацких. Иначе говоря, замысел и первые наброски пьесы были продуктом обыденно-художественной мысли Грибоедова, при-

1 Новейшие данные об отношениях Грибоедова к декабристам приведены в брошюре г. Щеголева «Грибоедов и декабристы» (СПб., 1904 г.). Обстоятельное рассмотрение этого вопроса, па основании всех имеющихся данных, читатель найдет в биографии Грибоедова, написанной Н. К; Пиксановым (в 7 выпуске Академической библиотеки русских писателей — «Полное собрание сочинений А. С. Грибоедова», т. I, СПб., 1911).

137
мыкавшей к таковой же мысли многих представителей его круга. Но только эта обыденная мысль у Грибоедова, как гениального таланта, с самого начала должна была отличаться гораздо большей энергией и выразительностью, чем у других, в сознании которых жили или прозябали те же образы. Возможно, что в данном случае имело влияние и то, что замысел впервые созрел в голове Грибоедова тогда, когда он (в 1821 г.) находился в Персии и тосковал по родине, в особенности по близким, по друзьям-единомышленникам и вообще по жизни в образованном кругу. Как бы то ни было, но родные впечатления и воспоминания ожили в его сознании с исключительною яркостью и быстро сгруппировались в ту картину, которая в последующей обработке превратилась в знаменитую комедию. Это первичное проявление замысла и картины в мысли Грибоедова совершилось, как свидетельствует известный рассказ Булгарина, во сне: «Как-то лег он в киоске, в саду, и видел сон, представивший ему любезное отечество, со всем, что осталось в нем милого для сердца. Ему снилось, что он в кругу друзей рассказывает о плане комедии, будто им написанной, и даже читает некоторые места из оной. Пробудившись, Грибоедов берет карандаш, бежит в сад и в эту же ночь начертывает план «Горя от ума» и сочиняет несколько сцен первого акта». Возникновение в голове поэта художественного замысла к появление первых очертаний образов, подготовленных данными обыденного мышления, совершается быстро и как бы автоматично. Поэтому здесь нечего сочинять и выдумывать. Засим, при известном навыке в литературной форме, он так же легко положил их на бумагу. Этим и объясняется быстрота работы и плодовитость тех беллетристов, которые предъявляют публике плоды своего обыденного, а не своего высшего художественного мышления. Грибоедов, как все великие поэты, не хотел обнародовать плоды своего обыденного мышления, — он подверг их переработке силами высшего творчества. Известно, как долго и тщательно переделывал он свое произведение. Нельзя сомневаться в том, что при этом он в полной мере испытал те «муки творчества», которые вытекают из необходимости считаться с литературными формами, со вкусом публики, с готовым шаблоном литературного мастерства. Испытал он, очевидно, и те высшего порядка «муки», которые обусловливаются столкновением высшего художественного творчества с обыденным. На все это намекает следующий отрывок: «...первое начертание этой сценической поэмы, как оно родилось во мне, было гораздо великолепнее и высшего значения, чем теперь в суетном наряде, в который я принужден был облечь его. Ребяческое удовольствие слышать стихи мои в театре, желание им успеха заставили меня портить мое создание, сколько можно было. Такова судьба всякому, кто пишет для сцены: Расин и Шекспир подвергались той же участи, — так мне ли роптать? — В превосходном стихотворении многое должно угадывать; не вполне выраженные мысли и чувства тем более действуют на душу читателя, что в ней, в сокровенной глубине ее, скрываются те струны, которых автор едва коснулся, нередко одним намеком, — но его поняли, все уже внятно, и ясно, и сильно. Для того с обеих сторон требуется: с одной — дар, искусство; с другой — восприимчивость, внимание. Но как же требовать его от толпы народа, более занятого собственною личностью, нежели автором и его произведением? Притом сколько привычек и условий, нимало не связанных с эстетическою частью творения, — однако надобно с ними сообразоваться. Суетное желание рукоплескать не всегда кстати декламатору, а не стихотворцу; удары смычка после каждых трех-четырех сот стихов, необходимость побегать по коридорам, душу отвести в поучительных разговорах о дожде и снеге, — и все движутся, входят и выходят, и встают, и садятся. Все таковы, и я сам таков, и вот что называется публикой!..» (Полн. собр. соч., I, с. 83).
Этот черновой набросок, относящийся ко времени после 1823 г., когда комедия была уже написана, представляет собою любопытный документ, заслуживающий более внимательного рассмотрения.
Какое чувство продиктовало эти строки? Кажется, мы не ошибемся, если скажем, что это были те «муки слова» и «муки творчества», которые всегда возникают у больших поэтов, когда им приходится вгонять создающиеся образы и идеи в рамки литературных форм. В данном случае эти

138
рамки были гораздо уже и стеснительнее, чем, напр., те, с которыми имел дело Пушкин, когда писал «Евг. Онегина». Грибоедову приходилось считаться не только с общими требованиями литературной формы, но и специально с условиями сцены. Это — не то, что та «даль свободного романа», которую Пушкин «сквозь магический кристалл еще не ясно различал», когда писал первую главу «Онегина». Эта «даль» позволяла замыслу расширяться и углубляться. Грибоедову, напротив, нужно было «урезать» замысел, чтобы из него могла выйти пьеса, которую можно было бы ставить на сцене. Он говорит в отрывке о «ребяческом удовольствии» слышать свои стихи в театре, о погоне за успехом, что заставило его «портить» свое «создание, сколько можно было».
В чем состояла эта порча, мы в точности не знаем, не имея первоначального текста, не зная тех переделок, каким он подвергался. Сохранились только отрывочные указания в письме к Бегичеву (авг. 1824 г.), где читаем: «...Не могу в эту минуту оторваться от побрякушек авторского самолюбия. Надеюсь, жду, урезываю, меняю дело на вздор, так что во многих местах моей драматической картины яркие краски совсем... (стерлись?), сержусь и восстановляю стертое, так что, кажется, работе конца не будет...» (Полн. собр. соч., I, с. 185 — 186). Здесь, по-видимому, имеются в виду, между прочим, и те перемены, которые делались ради цензуры, чтобы сделать возможною постановку пьесы на сцене. Любопытно выражение «драматическая картина», как в вышеприведенном отрывке — «сценическая поэма». Эти определения намекают на то, что, по художественному замыслу, «Горе от ума» не укладывалось в шаблон театральной пьесы, комедии, хорошо знакомый Грибоедову, записному театралу, уже пробовавшему свои силы в этом роде литературного сочинительства. Казалось бы, это дело ему, искушенному в сочинении пьес, не должно было бы представлять больших трудностей. Но, видно, «начертание» «сценической поэмы», как оно «родилось» в его голове, на умещалось в законный шаблон. «Великолепное» и «высшего значения» «начертание», как нетрудно догадаться, было не что иное, как та глубокая жизненная трагедия «миллиона терзаний», которую разъяснил Гончаров в своей статье о «Горе от ума». Трагедия вытекала из столкновений идей и настроения Чацкого, представителя лучших людей 20-х гг., с обществом Фамусовых, Молчалиных, Скалозубов и прочих, являвшихся оплотом общественной реакции. Это требовало широких рамок бытового романа и плохо ладило с условиями сцены, где нужно действие, занимательная интрига, живость разговора и где поэтому нельзя говорить прямо от себя. «Даль свободного романа», очевидно, манила и Грибоедова, но он сам сознается, что его соблазнило «ребяческое удовольствие слышать свои стихи на сцене». Нам думается, что это искушение было естественным последствием того, что Грибоедов, по художественному призванию своему, был преимущественно поэт драматический. Недаром он так увлекался сценой. — Сделать из замысла «миллиона терзаний» Чацкого, во что бы то ни стало, произведение драматическое, вполне приспособленное к постановке на сцене, — это была задача, внушенная ему самим его гением. Но при трудности ее исполнения, при необходимости пожертвовать в угоду ей многим, что казалось ему существенным в «начертании» «поэмы», его настойчивость являлась ему самому в свете суетной жажды театральных успехов. В том же письме он называет это «гвоздем», «который он вбил себе в голову», и «мелочной задачей, вовсе не сообразной с ненасытностью души, с пламенной страстью к новым вымыслам»... Здесь же любопытны и следующие строки: «...на дороге пришло мне в голову приделать новую развязку; я ее оставил между сценою Чацкого, когда он увидал свою негодяйку, со свечою над лестницею, и перед тем, как ему обличить ее; живая, быстрая вещь, стихи искрами посыпались в самый день моего приезда, и в этом виде читал ее Крылову, Жандру, Хмельницкому, Шаховскому. Гр(ечу) и Булг(арину), Колосовой, Каратыгину, дай счесть — 8 чтений, нет, обчелся — двенадцать; третьего дня обед был у Столыпина, и опять чтение, и еще слово дал на три в разных закоулках. Грому, шуму, восхищению, любопытству — конца нет. Шаховской решительно признает себя побежденным (на этот раз). Замечанием Вьельгорского я тоже восполь-

139
зовался. Но, наконец, мне так надоело все одно и то же, что во многих местах импровизирую, — да, это несколько раз случилось, потом я сам себя ловил, но другие не домекались».
Эти чтения, как видно, были весьма нужны Грибоедову. Успех ободрял его и показывал, что он блистательно справился с трудною задачею — приладить свой замысел и свои вдохновения к данной литературной и сценической форме. Все существенное в них было сохранено, и, несмотря на то, вышла живая, бойкая пьеса, где есть все, что полагается, — и завязка, и развязка, и интрига, и действие. Не беда, что горничная Лиза оказалась похожею больше на французских субреток, чем на московских крепостных служанок. Это — лицо второстепенное, а, помимо того, в добрые старые времена «смешения французского с нижегородским», такой «тип» мог намечаться и в самой действительности. Не беда и то, что Чацкий напоминает мольеровского Альцеста и что в тесных рамках сценического произведения основная идея Грибоедова казалась многим (в том числе, напр., Белинскому) «сбивчивой» и «неясною». В свое время, вместе с поступательным ходом идей и развитием самой общественности, она выяснится. Окажется, что Чацкий — широкое художественное обобщение, распространившееся на последующие поколения, и что трагедия «миллиона терзаний» — и глубоко жизненна, и психологически правдива, и знаменательна. Здесь уместно вспомнить прекрасные слова А. Н. Пыпина: «...Время Чацких — не только в широком отвлеченном, но и в более тесном смысле — далеко не прошло... Довольно оглянуться на ежедневные факты нашей общественной жизни, чтобы видеть, как много материала нашел бы новейший Чацкий для «раздражительных монологов...» Смысл произведения Грибоедова для нашего Бремени заключается вовсе не в какой-нибудь специальной славянофильской или «настоящей русской» общественной теории, а, как верно заметил Гончаров, в тоне, настроении его речей, в этом искании исхода из окружающего мрака к свету и свободе, в чем бы ни был этот мрак и этот исход для лучших людей данной эпохи» (Ист. русск. лит., IV, 330).
Таково значение и таков — доселе живой — итог художественного эксперимента, столь широко и правильно поставленного и проведенного Грибоедовым в двадцатых годах истекшего столетия.
Поэт достиг столь блестящих результатов благодаря тому, что в борьбе с формою, в своих муках творчества, сумел дать перевес творческой работе над литературным сочинительством. Он сам сознавал это, когда, в ответ на упрек Катенина, что в пьесе «дарования больше, чем искусства», он писал: «Самая лестная похвала, которую ты мог мне сказать, не знаю, стою ли ее. Искусство в том только и состоит, чтобы подделываться под дарование, а в ком более вытвержденного, приобретенного потом и мучением искусства угождать теоретикам, т. е. делать глупости, в ком, говорю я, более способности удовлетворять школьным требованиям, условиям, привычкам, бабушкиным преданиям, нежели собственной творческой силы, тот, если художник, разбей свою палитру, и кисть, и резец или перо свое брось за окошко; знаю, что всякое ремесло имеет свои хитрости; но чем их менее, тем спорее дело, и не лучше ли вовсе без хитростей... Я как живу, так и пишу свободно и свободно» (Полн. собр. соч., I, 107).

5

Работа Грибоедова над «Горе от ума» совпала по времени с работой Пушкина над «Евг. Онегиным».
Это знаменательно — и представляется в высокой степени характерным для той эпохи. Как известно, она была отмечена быстро надвигавшеюся реакцией и — параллельно — быстро растущим возрождением общественной мысли и совести В сознании многих представителей новых стремлений вырисовывались — параллельно — с одной стороны, типы и картины, изображавшие общественный оплот реакции, а с другой — протест озлобленных, желчных Чацких и разочарованных, скучающих Онегиных. Эти картины и образы и связанные с ними настроения, чувства, думы были принадлежностью коллективной художественной и общественной мысли целого поколения. Два ве-

140
ликих поэта явились их выразителями. Они делали это общее достояние предметом высшего творчества.
Чацкий предупредил Онегина. Его речи отзвучали, и он бежал — «искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок», прежде чем Онегин успел вполне сложиться и — разочароваться.
«Горе от ума» с центральною фигурою Чацкого было первым по времени великим созданием нашего реального искусства в XIX веке, — первым выражением общественного самосознания в поэзии.
Нам предстоит теперь проследить, как влияло это могучее выражение на обыденную и на критическую мысль той эпохи и последующих, — пока, по почину Гончарова, не установился тот взгляд на мысль и значение комедий Грибоедова, в котором и кристаллизовался последний итог ее воздействия на нашу мысль и совесть.


Печорин

1

Печорин Лермонтова не только хронологически, но и в отношении общественно-психологическом — прямой и ближайший преемник Онегина. Этому преемству нисколько не мешает то, что по натуре, по характеру и темпераменту это — люди совершенно различные. Онегин — холоден, бесстрастен, апатичен; Печорин — человек с «темпераментом», с кипучими страстями, с душевной энергией. У Онегина замечается недостаток силы и воли; Печорин, напротив, одарен незаурядною волею. Онегин не умеет, да и не желает покорять умы и сердца («романы» в счет не идут), подчинять себе волю других; у Печорина это — главная страсть, и он с большим искусством, как виртуоз, играет на струнах души человеческой (и не только женской). Он умеет и любит властвовать. Эти и другие различия между двумя героями были указаны неоднократно; но решительнее других настаивает на этом И. А. Котляревский в своей прекрасной книге о Лермонтове1. Он приходит к выводу, что Печорин «не был Онегиным своего времени», в противность взглядам Белинского, который а своей известной большой статье о «Герое нашего времени» прямо говорит о Печорине: «Это Онегин нашего времени... Несходство их между собою гораздо меньше расстояния между Онегою и Печорою» (Полное собрание сочинений В. Г. Белинского, изд. С. А. Венгерова, 1901, т. V, с. 367).
И в самом деле, Онегин и Печорин — люди разные, но они принадлежат к одному и тому же общественно-психологическому типу. Это — тип неудачника и лишнего человека. Их индивидуальные различия только ярче оттеняют их общественно-психологическое родство. Сопоставляя их в этом отношении, мы убеждаемся в том, что в самом деле жизнь вырабатывала особый социально-психологический тип беспокойно-мечущегося человека, чувствующего себя лишним, не находящего своего места и назначения, и под этот тип подходили весьма различные, даже противоположные, характеры и натуры.
Эти люди не могли осуществить своей «общественной стоимости», потому что со средою своего круга они не уживались, а другой среды найти не умели; они также не располагали тем душевным содержанием, которое давало бы ил возможность выносить тяготу душевного одиночества.
Вот послушаем, что говорит о себе Печорин Максиму Максимовичу (кстати, это одна из самых «искренних» страниц романа): «В первой моей молодости, с той минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, эти удовольствия мне опротивели...». — Так было и с Онегиным. — «Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне также надоело; влюблялся в светских красавиц и был любим, но их любовь только раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто». — И это ис-

1 «М. Ю. Лермонтов». С.-Петербург, 1891, с. 210 — 211.

141
пытал и пережил Онегин. — «Я стал читать, учиться — науки также надоели», — как и Онегину. Параллель до этих пор — полная. Но дальше обнаруживается различие, легко объяснимое несходством натур героев. — «Я видел, — продолжает Печорин, — что ни слава, ни счастье от них (наук) не зависит нисколько, потому что самые счастливые люди — невежды, а слава — удача, и чтоб добиться ее, надо только быть ловким. Тогда мне стало скучно...» — Скучно стало и Онегину, но он не добился славы и даже не искал счастья. Чего хотел и искал он — это только хоть какого-нибудь дела по душе и по силам. Сперва он принялся было писать, «но труд упорный ему был тошен; ничего не вышло из пера его...», ниоткуда не видно, чтобы он мечтал о славе писателя. Потом он углубился в книги — «с похвальною целью себе присвоить ум чужой» — и вовсе не гоняясь за какой-то славой. Вообще Онегин — не честолюбец. Здесь мы видим одно из существенных — индивидуальных различий между двумя героями: Печорин, в противоположность Онегину, одержим бесом честолюбия и властолюбия. В отношении к вопросу об осуществлении общественной стоимости эта особенность Печорина дает ему несомненное преимущество перед Онегиным: у него есть импульс, побуждающий стремиться к осуществлению своей общественной стоимости, а также становится возможной прямая цель жизни, внушаемая все тем же честолюбием. Раз это есть, — нетрудно ему, казалось бы, найти и соответственное поприще, на котором он мог бы достичь многого такого, что, насыщая честолюбие и властолюбие, так или иначе скрасило бы его жизнь. И в самом деле, Печорин честолюбив, жаждет успехов, славы, деятельности; при этом отнюдь нельзя сказать, что у него охота смертная, да участь горькая, — напротив, он умен, хитер, весьма способен к интриге, неразборчив на средства, смел, сдержан, умеет управлять собою и пользоваться другими для достижения своих целей, — чего больше? С такими ресурсами он мог бы весьма и весьма преуспеть в жизни... Служа на Кавказе, он легко нашел бы все, чего жаждет его душа, — и сильные впечатления, упражнения всех своих способностей, и «славу», и даже «власть». Пожалуй, возразят, что он вовсе не гонится за успехами по службе, что он выше этой «прозы», и его «демоническая» душа жаждет иной славы. Но, спрашивается, — какой же? Мы не знаем, да и сам он не знает. Несомненно только, что к служебным отличиям, к чинам и орденам он вполне равнодушен и что вообще он не в состоянии найти себе подходящую деятельность на каком бы то ни было официальном поприще, ни на Кавказе, ни в Петербурге. На этом пункте он опять сближается с Онегиным. В эпоху, когда общественной деятельности, в собственном смысле, не существовало, а была только «служба», уже являлись люди, для службы непригодные, но зато имевшие известные задатки для общественной деятельности. И в этом — и интерес, и трагизм этого типа. За отсутствием подходящего поприща, за неупражнением, эти задатки не развивались, атрофировались или извращались.
При этом необходимо отметить, что непригодность Печорина к «службе», к карьере вовсе не означает, чтобы у него были какие-либо высшие стремления или идеалы.
Не «идейная», не моральная в тесном смысле причина, а какая-то другая — чисто психологическая — делает Печорина непригодным для «службы», карьеры, да и всякой иной деятельности, которая бы могла удовлетворить его. В нем, при всех задатках для успехов в жизни, бросается в глаза какое-то душевное бессилие. Послушаем, как сам он говорит об этом: «Во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне все мало, к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустее день ото дня; мне осталось одно средство: путешествовать...» Опять приходится вспомнить Онегина, для которого также осталось одно — путешествовать, слоняться по свету; черта — характерная для всех наших «лишних людей», в том числе и для той разновидности, которая воплощена в Рудине. Но ни об Онегине, ни о Рудине нельзя сказать, что у них «сердце ненасытное», «воображение беспокойное» и т. д. Для характеристики «лишних людей» не важно, какое у них «сердце» и «воображение», — важно лишь то, что они, при всевозможных индивидуальных различиях, одинаково

142
не умеют или не могут найти себе дело, хотя бы маленькое, определить свое призвание в жизни, осуществить свою общественную стоимость — и являются неудачниками и вечными странниками, снедаемыми тоской пустого существования.
Максим Максимович, передавая автору признания Печорина, заключает вопросом: «Скажите-ка, пожалуйста, вы вот, кажется, бывали в столице, и недавно — неужто тамошняя молодежь вся такова?» — На этот вопрос автор отвечает, что «много есть людей, говорящих то же самое, что есть, вероятно, и такие, которые говорят правду; что, впрочем, разочарование, как все моды начав с высших слоев, спустилось к низшим, которые его донашивают, и что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастье, как порок».
Эти слова весьма важны, и от них, по моему мнению, и следует исходить при объяснении психологии и самого типа Печорина.

2

Было высказано мнение, что Печорин — не вполне реальный тип, в том смысле, как мы называем реальными типы Онегина, Рудина, Обломова и др. Так, Н. А. Котляревский говорит, что «Печорин более естествен и правдоподобен, чем Арбенин; но и он не может быть назван образцом реального типа, как мы теперь такой тип понимаем» («М. Ю. Лермонтов», с. 189 — 190). Даровитый ученый видит в Печорине не столько «реальный тип», обобщающий соответственные явления действительности, сколько воспроизведение некоторых сторон натуры самого Лермонтова и как бы воплощение известного момента в душевном развитии великого поэта. «Лермонтов, — говорит он (с. 206), — дал нам в Печорине не цельный тип, не живой организм, носящий в своем настоящем зародыши своего будущего, а очень реально обставленное отражение одного момента в своем собственном духовном развитии» 1. С последним утверждением нужно, безусловно, согласиться: Печорин (как раньше Демон, Арбенин и др.) — это сам Лермонтов, взятый в известный момент его душевного развития и несколько односторонне освещенный, ибо в Лермонтове, кроме «печоринских» черт, были и другие. Но вот в чем вопрос: эти черты («печоринские») не были ли принадлежностью многих, — изображенный «момент» не переживался ли тогда многими представителями поколения 30-х годов, и Лермонтов, рисуя с себя (субъективно), не находил ли в то же время оправдания созданному образцу в наблюдениях над другими людьми? Вышеприведенные слова Лермонтова, по-видимому, указывают на это: Печориных было немало, и если иные из них только говорили то, что говорит Печорин, то были и такие, которые говорили правду, т. е. в самом деле переживали душевные состояния, воспроизведенные в Печорине. Одним словом, были Печорины искренние и неискренние, поверхностные и более глубокие, поддельные и настоящие, была даже мода печоринской разочарованности, распространенная в высшем классе и оттуда переходившая к «низшим». Наконец, это был род не то порока, не то несчастья. И рядом с теми, которые охотно выставляли напоказ свою тоску и скуку, были другие, которые ч скрывали. Эти-то последние «больше всех и в самом деле скучали».
Из этого свидетельства, кажется, позволительно заключить, что «скука» как лермонтовского Печорина, так и прочих, менее «интересных», Печориных не заключала в себе ничего идейного. В этом отношении Онегин имеет некоторое преимущество перед Печориным: Онегин был затронут передовыми идеями своего времени, хотя и не был его «героем», — Печорину же совершенно чужды какие бы то ни были идейные стремления, он — очевидный индифферентист, и, со своею безыдейною тоскою, он и является характерным «героем» своего времени» или, по выражению Н. К. Михайловского, «героем безвременья».
Не заключая в себе ничего идейного, разочарованность или скука Печорина, однако же, представляется настроением не совсем банальным. По-види-

1 Ниже: «Печорин был скорее типом единичным, чем собирательным (с. 209).

143
мому, оно довольно сложно и свидетельствует о незаурядности натуры скучающего «героя». Другой на его месте и не стал бы скучать и был бы совершенно удовлетворен и пошло счастлив.
В то глухое, почти беспросветное время, когда критическое отношение в действительности только начинало вырабатываться в немногих интимных кружках мыслящих людей, встречались натуры, отличавшиеся, так сказать, органическою, природною неспособностью удовлетворяться пошлою, пустою и тесною жизнью. В высшем обществе того времени люди этого рода встречались чаще, чем в других слоях. Они не имели определенных, выработанных убеждений, плохо разбирались в деле критической оценки людей и вещей; но, повинуясь какому-то благородному инстинкту, они брезгливо сторонились от известных темных сторон тогдашней действительности. Не редкость, напр., было встретить человека, который в своем мировоззрении недалеко ушел от господствующей системы понятий, но Булгарина и Греча ненавидел и презирал всеми силами души. Натуры этого рода плохо ладили также с пошлою стороною жизни, томились ее однообразием, жаждали новых освежающих впечатлений и, не находя их, хандрили и скучали. Одним лишь фактом своего существования они представляли живой протест против тогдашней действительности, почему представители и «теоретики» этой последней смотрели на них косо и подозрительно. Печорины, при всей их беспринципности, были «на плохом счету». Лучшим подтверждением этого служит пример самого интересного из всех тогдашних Печориных — М. Ю. Лермонтова.
Это, в свою очередь, приводило к тому, что они привыкали смотреть на себя как на людей особенных, незаурядных, рожденных не для пошлой жизни и не для обычной «карьеры». Им казалось, что они предназначены были для чего-то высшего, для какого-то необыкновенного «поприща», о котором они, впрочем, не имели никакого понятия. Печорин говорит: «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? Для какой цели я родился?.. А верно она существовала, а верно было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные...» 1. Это — слишком сильно сказано и приличествует скорее самому Лермонтову, тем, что он родился с незаурядною и не легко опошляемою душою. Тем не менее Печорин мог сказать или подумать это, — и здесь нет основания упрекнуть Лермонтова в психологическом промахе (хотя, кажется, в данном случае он имел в виду больше себя самого, чем своего героя). Дело в том, что Печорин — натура резко эгоцентрическая. Он все относит к себе; ему кажется, что все создано для него; он не может увлечься чем бы то ни было так, чтобы хоть на миг забыть о себе. И соответственно этому, у него чрезмерное самомнение. Он склонен преувеличивать свою душевную значительность. Зная о себе, что он — человек незаурядный, не пошлый, не мелкий, он уже мнит себя каким-то «избранником», он уже подозревает в себе «силы необъятные» и задумывается над вопросом о своем высоком предназначении.
Его крайний эгоцентризм ярко характеризуется в другом месте, где он говорит: «Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы...»2.
Такая натура менее всего может жить замкнутою жизнью, своим внутренним миром, ей нужна чужая жизнь, чужие горести и радости — как «пища», именно для того, чтобы, вмешиваясь в жизнь других, утверждать свою личность, возвеличивать, тешить, «кормить» свое «ненасытное» я. Оттуда, между прочим, столь известное тяготение этого рода натур к той среде, которую они презирают, но без которой обойтись не могут. Печорин презирает и высмеивает Грушницкого, но что бы он делал без Грушницких? Ему необходимы люди, которым он мог бы противопоставить себя, как некое высшее сущест-

1 «Княжна Мери».
2 Там же.

144
во. Нетрудно видеть, что такое занятие и вообще постоянное интимное общение с людьми низшего порядка, с пошлою средой невольно втягивает незаурядного человека в тину мелкой жизни, пустых интриг, и этот человек» незаметно для самого себя, начинает уподобляться тем, кого презирает.
Печорин, как уж было указано, честолюбив и властолюбив. Есть намек на то, что он не мог найти исхода своим честолюбивым стремлениям на единственно возможном тогда поприще — на службе: «честолюбие у меня, — говорит он, — подавлено обстоятельствами...» Но оно проявилось в другом виде: оно нашло в себе другую арену и другое упражнение — покорять женские сердца, внушать людям зависть, иметь «поклонников», вообще «подчинять своей воле» других («Кн. Мери»). Это все равно, как, за неимением работы, упражнять сильные мускулы ненужной гимнастикой и при этом гордиться тем, что вот, мол, какая у меня сила. Эта подстановка так важна в психологии Печорина, что даже стала предметом его философских соображений, и он выработал себе такую теорию счастья: «...Честолюбие — не что иное, как жажда власти, а первое мое удовольствие — подчинять моей воле все, что меня окружает. Возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха — не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, — не самая ли это сладкая пища для нашей гордости? А что такое счастье? Насыщенная гордость...» («Кн. Мери»).
Все это — одни слова. В романе превосходно выдержан и, можно сказать, раскрыт, средствами искусства, этот эгоцентрический характер, и мы имеем возможность вникнуть глубже в его психологию.

3

Чертами, до сих пор указанными, определяется — у Печорина — то, что можно назвать «душевною позициею» человека. Под этим термином я понимаю психологические отношения человека к другим людям, к среде. Всякий из нас имеет свою «душевную позицию». У Печорина она характеризуется эгоцентризмом, «ненасытною жадностью» души, честолюбием, теорией счастья «насыщенной гордости».
В этой «позиции» нельзя не видеть чего-то ненормального, болезненного — пока еще не в психиатрическом смысле, но уже в смысле общественном и моральном. Человек смотрит на людей, на среду как на средство для возвеличения своего «я», «насыщения своей гордости».
В другом месте (в книге о Гоголе) я высказал, между прочим, мысль, что крайний эгоцентризм духа есть уже «болезнь», хотя бы под нею и не таился никакой психоз в собственном смысле. Симптомами этой «болезни» являются слишком повышенное самочувствие человека, избыток рефлексии и противоречие замкнутости в себе, скрытности — с кажущейся экспансивностью. Последний признак выражается в том, что эти люди много говорят или пишут (письма, дневники и пр.) все о себе да о себе. Для Печорина в указанном отношении чрезвычайно характерно то, что большая часть знаменитого романа так и написана — в виде «записок» самого героя («Тамань», «Княжна Мери», «Фаталист»), а другая часть («Бэла») содержит в себе признания, даже род исповеди Печорина. Эта наклонность или потребность высказываться, исповедоваться, раскрывать другим свой внутренний мир у натур эгоцентрических не есть следствие или признак экспансивности и уживается вместе с другою, противоположною чертою характера — замкнутостью, скрытностью. Это просто результат того, что эгоцентрические натуры слишком заняты интересами своего внутреннего мира, и поэтому их «я» невольно вырывается наружу — высказывается. Так точно и тяготение к людям, к обществу у них не является выражением симпатий и общественных стремлений и уживается с мизантропией. Их, так сказать, «тянет» к людям, большинство которых они не любят и презирают, и в этом сказывается потребность отвлечься от вечных помыслов о себе и освежить новыми впечатлениями свою душу, отягченную прошлым опытом жизни. Здесь-то и дает себя знать их повышенное самочувствие, которое может выражаться в различных формах. Но вот

145
две весьма любопытные и, кажется, наименее «здоровые» формы: 1) «У меля, — говорит Печорин, — врожденная страсть противоречить: целая жизнь моя была только цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку. Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом, и, я думаю, частые сношения с вялым флегматиком сделали бы из меня страстного мечтателя» («Кн. Мери»). 2) «Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое воспоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки... Я глупо создан: ничего не забываю, ничего!» («Кн. Мери»).
Чтобы хорошо понять психологическое (а, может быть, отчасти уже психопатологическое) значение этих двух форм повышенного самочувствия, нужно принять во внимание следующее: 1) Душевная жизнь индивидуально и социально нормального человека состоит в общении, в обмене психическим содержанием — мыслей, чувств, настроений и т. д. — с другими людьми. Этот обмен не всегда бывает справедлив и одинаково выгоден для обеих сторон; человек с большим душевным содержанием в общении с людьми незначительного душевного содержания дает много, а получает мало. Но не в этом дело. Важно — уметь давать и уметь брать. Если человек не в состоянии передать вам свое душевное содержание, свою мысль, свое чувство и настроение, при всей вашей готовности и охоте воспринять их, сочувственно отозваться на них, а сам, напротив, рабски подчиняется вашему «внушению», то, очевидно, он стоит ниже нормы. Так же точно, если он, умея передать вам свое, не в силах усвоить ваше (при всей вашей охоте и умении передать), он должен быть признан субъектом анормальным. При этом, разумеется, предполагается, что субъекты имеют между собою нечто общее и не говорят «на разных языках», что они могли бы обмениваться душевным состоянием, чем кто богат. Печорин принадлежит к числу тех, которые умеют передавать, но не умеют брать. В этом-то и обнаруживается, между прочим, его повышенное самочувствие: он слишком сильно, слишком ярко чувствует свою мысль, свое чувство, свое настроение, чтобы уделять потребную долю внимания мыслям, чувствам, настроениям других людей. Оттуда — тот дух противоречия, о котором он говорит. Его душа как будто замурована и неспособна сочувствовать другой душе, настраиваться в унисон с настроением других. На чужой энтузиазм он отвечает душевным холодом, на чужой душевный холод он, как сам думает, ответит энтузиазмом (что, впрочем, сомнительно, так как, по-видимому, Печорин вообще неспособен к энтузиазму). Это — уединенная душа, скудная симпатическим воображением, которое служит проводником от человека к человеку. Противореча другим, он постоянно противоречит и себе самому, и его жизнь есть «цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку». По-видимому, дело идет здесь не о тех противоречиях, которые возникают в силу, напр., столкновения страсти с рассудком, не о внутренней борьбе человека с самим собою.
Речь идет о том, что Печорин неспособен отдаться влечению сердца, точно так, как неспособен он поддаться настроению другого человека, и что он также не уделяет должного внимания голосу рассудка по какому-то не то своенравию, не то капризу. Он часто поступает наперекор своему рассудку, как поступает наперекор мнению, желанию и т. п. других людей. В нем нет должной цельности или гармонии душевной жизни. Такое состояние души не может считаться нормальным — и субъект становится мало пригодным для социальной жизни, он уже несомненный кандидат в «лишние люди».
Но здесь надо принять во внимание степень дефекта. У Печорина мы видим только относительный недостаток симпатического воображения и связанной с ним способности воспринимать чужое душевное состояние и жить общею жизнью с другими. Так, напр., в общении с доктором Вернером он вполне «нормален»: он его понимает, сочувствует ему, обменивается с ним и мыслями и чувствами. Но, однако, от доброго и по-своему умного Максима Максимовича он ничего не взял и, очевидно, не мог сочувственно понять его, как понял Лермонтов. Напротив, Максим Максимович, в меру своего умст

146
венного развития и силою простого здравого смысла, сумел понять и даже очертить другому душевный склад Печорина, столь чуждый ему. В этом смысле простая душа старого штабс-капитана оказалась богаче сложной души Печорина.
Нет худа без добра. Печорины, мало способные к сочувственному пониманию других и одержимые духом противоречия, благодаря этому душевному изъяну, оказываются застрахованными от разных «психических эпидемий», какие в данное время получают особливое распространение в обществе. И вот почему в эпоху «безвременья», когда сервилизм, испуг и квасной патриотизм стали своего рода «эпидемиями», Печорин гордо и твердо шел прочив течения, неспособный усвоить себе господствующее настроение и обязательный кодекс идей и чувств. Тут, между прочим, одна из причин его неприспособленности к служебной карьере, и вместе с тем это придавало ему своеобразное общественное значение. Бывают эпохи, когда неспособность человека, хотя бы и «лишнего», заражаться всеобщим испугом есть уже заслуга и высоко ценится...
2) Если в том «духе противоречия», которым одержим Печорин, мы усматриваем нечто анормальное (хотя и могущее, по условиям времени, оказаться полезным чести человека), то другую черту, указанную в вышеприведенном признании Печорина, мы должны признать безусловно патологической и опасной для душевного здравия субъекта: Печорин ничего не забывает и вечно находится под гнетом своего прошлого. В этом еще яснее обнаруживается его повышенное самочувствие. При этом, очевидно, тут имеются в виду не столько мысли, идеи, сколько чувства, аффекты и настроения. Печорин говорит о «минувших печалях и радостях», которые остаются в его, как сказали бы современные французские психологи, «аффективной памяти» и «болезненно ударяют в его душу». Это значит, что некогда пережитые им чувства оставляют после себя следы в его душе, более устойчивые, чем у других, нормальных людей. Его душа, раз испытав известное, конечно, более или менее сильное чувство, сохраняет способность вновь переживать соответственное чувство или настроение, хотя бы оно и не вызывалось новым опытом жизни. Было у него, скажем, когда-то чувство любви к такому-то лицу или чувство вражды к нему, зависти и т. д.; с течением времени эти чувства исчезли, им на смену явились новые, к другим лицам; но они исчезли не бесследно; и Печорин может вновь пережить их или — точнее — воспоминания о них почти так, как будто бы они и сейчас живы, как будто вновь повторился прежний опыт жизни. Мы все более или менее помним различные чувства, переживавшиеся нами, т. е. помним, что они были у нас; но мы, вспоминая о них, сравнительно редко способны живо перечувствовать их, т. е. отозваться на них новым соответственным чувством, — испытать печаль при воспоминании о давно пережитой печали, почувствовать радость при мысли о давно угасшей радости. Наша чувствующая душа подчинена благому закону забвения. Мы можем помнить, напр., что когда-то мы ненавидели такого-то человека. Прошли года, и это чувство забылось, исчезло. Вспоминая о нем, мы уже не находим в себе этой былой ненависти. Но бывает и так, что, вспоминая о давно заглохшем чувстве, мы вновь ощущаем нечто более или менее похожее на него, в душе проходит как бы его тень или же возникает новое настроение, вызванное воспоминанием, но ничего общего не имеющее с прежним чувством. Так, вспоминая былую, давно забытую печаль, я, вместо того чтобы почуять ее веяние, могу испытать радостное настроение, вызванное сознанием, что, слава богу, нет уже той печали и нет причины, которая могла бы вновь вызвать ее. Но представим себе душевную организацию, в которой и прежняя печаль, и былая радость, и гнев, и зависть, и стыд и т. д. оставляют в душе прочную настроенность в соответственном направлении, так что при новых обстоятельствах, по другим поводам, такие чувства вновь воскресают, и это — уже не легкое веяние теней былого, а живые чувства, хотя и новые, но удивительно точно воспроизводящие прошлую историю души. Вспомним: у Печорина старые чувства, казалось, заглохшие, все будто живы и извлекают из души его «все те же звуки». Пережитыми чувствами, страстями, аффектами его душа раз навсегда настроена известным образом и по-

147
стоянно готова звучать замогильными звуками прошлого. И все равно, радостны или печальны эти «звуки»: в том и другом случае они причиняют душевную боль. Былая радость либо отравляется теперь сознанием, что ее нет1, либо, — что вернее и важнее — она причиняет особую душевную боль в качестве чувства лишнего, так сказать, «сверхкомплектного», ненужного для текущей минуты, немотивированного настоящим. Ибо душа человеческая бессознательно стремится к экономии как в сфере мысли, так и в сфере чувства, и «закон забвения», господствующий именно в душе чувствующей, в высокой степени благодетелен. У Печорина он плохо действует, и его душа одержима призраками прежних чувств, страстей, аффектов, настроений.
Такая душевная организация не может считаться нормальной и уравновешенной. Она фатально становится игралищем разных, более или менее тягостных, угнетающих состояний и томлений душевных, — и нет ей успокоения, нет ей забвения.
Кажется, мы не ошибемся, если скажем, что натура Печорина в этом отношении более, чем в других, воспроизводила душевную организацию самого Лермонтова, в поэтическом «пафосе» которого мотив жажды «покоя и дабвения» играл весьма видную роль.
Вспомним, напр.:

За все, за все тебя благодарю я:
За тайные мучения страстей,
За горечь слез, отраву поцелуя,
За месть врагов и клевету друзей;
За жар души, растраченный в пустыне,
За все, чем я обманут в жизни был...
Устрой лишь так, чтобы тебя отныне
Недолго я еще благодарил...

Поэт «все помнит», и все пережитое так болезненно отзывается в его .душе, что он не видит иного успокоения, как только в смерти. Но ему мерещится даже, что и за гробом его будут преследовать земные страсти — и любовь, и ревность, и муки, и восторги:

Пускай холодною землею
Засыпан я.
О, друг! всегда, везде с тобою
Душа моя.
Любви безумного томленья,
Жилец могил,
В стране покоя и забвенья
Я не забыл...
(«Любовь мертвеца».)

Лирическая обработка этого мотива у Лермонтова такова, что само собою напрашивается предположение, что здесь перед нами род поэтической исповеди, что поэт лично испытывал эти душевные состояния.

4

Я не имею здесь возможности входить в рассмотрение вопроса, насколько отмеченная выше в Печорине и самом Лермонтове черта (болезненная живость «аффективной памяти», ограничение «закона забвения») была явлением, характерным для психологии поколения 30-х годов. Ограничусь замечанием, что этот род душевной неуравновешенности отчасти гармонирует с той

1 Помимо этого, воспоминания о прошлом вообще, о пережитых некогда чувствах и настроениях в особенности, обыкновенно окрашиваются каким-то оттенком грусти, который усиливается по мере того, как пережитое все дальше отодвигается в прошлое. В этой своеобразной грусти есть что-то «похоронное», что-то «кладбищенское». Того же порядка и грусть исторических воспоминаний.

148
чувствительностью, восторженностью, экзальтацией, которые я отметил (в главе II) как отличительный признак душевного склада известных представителей того же поколения. От этих последних Печорин, помимо других весьма существенных отличий, разнится также отсутствием восторженности, энтузиазма — вообще, в отношении к идеям и идеалам — в особенности. Но его психология отчасти сближается с их психологией в том смысле, что у него, как и у них, отклонение от нормы или нарушение душевного равновесия наблюдается в одной и той же области, именно в сфере чувств. Наряду с этим можно отметить и другие пункты, на которых психология Печорина — Лермонтова сближалась с психологией лучших представителей поколения 30-х годов. Так, эгоцентризму Печорина отвечает, не совпадая с ним по своему характеру, тот своеобразный эгоцентризм Белинского, Герцена, Станкевича и др., о котором мы говорили в главе III. Там же я указал на то, что душевное и, теснее, умственное развитие этих деятелей было процессом выработки у нас мыслящей и морально-автономной личности и в этом смысле представляет собою высокий общественно-психологический интерес. Обращаясь к Печорину, мы прежде всего видим в нем ярко выраженную личность, которая как-никак, худо или хорошо, мыслит, чувствует, понимает вещи по-своему, а не шаблонно, по установившимся и традиционным формам. Оттуда, между прочим, тот интерес и даже симпатия, с которыми лучшие люди 30 — 40-х годов относились к Печорину. Его психологический уклад, во многом чуждый им, был, однако, понятен и как бы родствен их душе. Они, энтузиасты, готовы были простить Печорину его индифферентизм; не зная печоринской скуки и безделия, они понимали эту сторону его душевной жизни и не видели в ней доказательства пошлости или пустоты. Встретясь с Печориным, они могли бы сойтись с ним так, как сошелся с ним доктор Вернер. Они бы, без сомнения, охотно допустили Печорина в свой интимный круг.
Таковы, думается мне, должны были быть отношения передовых людей 30 — 40-х годов к Печорину живому. Что же касается Печорина «литературного:», то появление этого образа прежде всего направило мысль передовые людей на другой образ, давно знакомый, уже ставший достоянием их мысли, — на образ Онегина. Представитель, так сказать — «лидер» «партии» западников, Белинский выступил с обширной статьей о «Герое нашего времени», где впервые он дал и характеристику Онегина («Отеч. зап.», 1840, № 6; в издании С. А. Венгерова, том V, стр. 290 — 362)1.
В этой характеристике (указ. изд., т. V, стр. 367 — 368) критик устанавливает взгляд на Онегина как на реальный тип, воспроизводящий известный момент в жизни и развитии русского общества: «Онегин — не подражание, а отражение (т. е. европейских идей и литературных типов), но сделавшееся не в фантазии поэта, а в современном обществе, которое он изображал в лице героя своего поэтического романа. Сближение с Европой должно было особенным образом отразиться в нашем обществе, — и Пушкин гениальным инстинктом великого художника уловил это отражение в лице Онегина».
Затем, указав, что этот момент, воплощенный в Онегине, уже прошел «невозвратно», Белинский говорит, что если бы Онегин «явился в наше время», то естествен был бы вопрос:

1 До этого времени Белинскому приходилось только мельком высказаться о романе Пушкина, не касаясь героя. В «Литературных мечтаниях» (изд. Венгерова, т. I, с. 386) он говорит: «Кавказского пленника», «Бахчисарайский фонтан», «Цыган» мог написать всякий европейский поэт, но «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова» мог только написать поэт русский». Там же (с. 368) он называет эти два произведения «самыми драгоценными алмазами поэтического венка» Пушкина. В статье «О критике и литер, мнениях» Московского наблюдателя» находим выражение: «Онегин — этот живой, движущийся мир лиц, мыслей, чувств...» (указ. изд., V, 485). В статье об «Очерках русской литературы» Полевого Белинский, порицая взгляд Полевого на «Евгения Онегина», называет это произведение «полным, оконченным, замкнутым в себе художественным созданием, в дивных образах выразившим глубокую идею...» (указ. изд., V, 111),

149
Все тот же ль он, иль усмирился?
Иль корчит так же чудака?
Скажите, чем он возвратился?
Что нам представит он пока?
Чем ныне явится?.. и т. д.

И говорит, что на эти-то вопросы и дал ответ Лермонтов созданием Печорина. Таким образом, Печорин — это «Онегин нашего времени, герой нашего времени». Здесь же находится приведенное в начале этой главы замечание, что несходство их между собою гораздо меньше расстояния между Онегою и Печорою. «Иногда, — читаем тут же, — в самом имени, которое истинный поэт дает своему герою, есть разумная необходимость (?), хотя, может быть, и невидимая самим поэтом...» (указ. изд. V, с. 367). По-видимому, эта «разумная необходимость» состояла просто в том, что Лермонтов, разрабатывая характер героя, намеченный уже в предшествующих его произведениях1, и возводя его в общественно-психологический тип, родственный типу Онегина и хронологически следующий за ним, сознательно выбрал имя Печорин — к имени Онегин. Если это так, то нельзя не видеть здесь указания на то, что главной задачей Лермонтова было вовсе не написать свой собственный портрет, а именно создать общественно-психологический тип, который, по своему значению, мог бы стать рядом с типом Онегина. И в этом смысле Лермонтов был вполне искренен, когда писал в «Предисловии ко 2-му изданию» романа «Герой нашего времени»: «точно портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии...» А что в этот портрет вошли некоторые черты самого автора, это другое дело, обусловленное главным образом субъективностью художественного творчества Лермонтова.
Белинский дал подробный анализ характера и всего душевного склада Печорина. Он видел в «герое» портрет самого автора, но такой, который в то же время воплощает в себе и характерные черты времени. И критик относится к Печорину с нескрываемой симпатией. Он видит в нем личность незаурядную, богатую душевными силами, заключающую в себе залог лучшего будущего. «В идеях Печорина, — говорит он (с. 365), — много ложного, в ощущениях его есть искажение; но все это выкупается его богатой натурой. Его во многих отношениях дурное настоящее обещает прекрасное будущее». Сопоставляя его с Онегиным, критик находит, что, уступая последнему в художественном отношении, Печорин выше его «по идее». Пояснение этой мысли, данное Белинским, представляет для нас большой интерес. Прежде всего, критик оговаривается, что это преимущество Печорина перед Онегиным вовсе не составляет заслуги Лермонтова: «Это преимущество принадлежит нашему времени» (с. 368). Дело в том, что Онегин, при несомненных положительных сторонах (он «вчуже чувства уважал, в его сердце были «и гордость и прямая честь»), — человек апатичный, вялый, его «убили воспитание и светская жизнь», — он опустился, ему «все пригляделось, все приелось» — и «он равно зевал средь модных и старинных зал»; но «не таков Печорин», говорит критик, и тут же он характеризует лермонтовского героя такими чертами, которые невольно напоминают нам душевный склад и моральное «творчество» самого Белинского и его друзей. Вот это любопытное место: «Этот человек не равнодушно, не апатично несет свое страдание: бешено гоняется он за жизнью, ища ее повсюду; горько обвиняет он себя в своих заблуждениях. В нем неумолчно раздаются внутренние вопросы, тревожат его, мучат, и он в рефлексии ищет их разрешения: подсматривает каж-

1 Н. А. Котляревский указывает на братьев Радиных в юношеской драме Лермонтова «Два брата» как на образы, предшествовавшие Печорину и подготовившие его. «Наибольшее сходство имеет Печорин с Александром Радиным, характер которого, по всем вероятиям, служил Лермонтову точкой отправления в его новой работе. Некоторые слова Радина целиком вложены в уста Печорина, и нет сомнения, что Лермонтов делал такие заимствования умышленно, а не случайно» (М. Ю. Лермонтов, с. 192).

150
дое движение своего сердца, рассматривает каждую мысль свою. Он сделал из себя самый любопытный предмет своих наблюдений и, стараясь быть как можно искреннее в своей исповеди, не только откровенно признается в своих истинных недостатках, но еще и выдумывает небывалые или ложно истолковывает самые естественные свои движения» (стр. 368). Почти буквально веч это приходит в голову, когда перечитываешь интимную переписку Белинского, Герцена, Станкевича и др. Очевидно, были какие-то точки соприкосновения между психологией Печорина и душевным миром этих выдающихся деятелей, столь отличных от Печорина. Разумеется, в этом сближении первенствующую роль играл Лермонтов. Печорин оказался столь близким, даже дорогим Белинскому прежде всего потому, что он видел в нем самого Лермонтова и мысленно прибавлял к душевному достоянию Печорина недостающие ему качества, принадлежавшие его автору. Здесь у места припомнить восторженные строки из письма Белинского к Боткину, где критик рассказывает о своем свидании с Лермонтовым, когда последний сидел на гауптвахте (за дуэль с Барантом): «Печорин — это он сам, как есть. Я с ним спорил1, и мне отрадно было видеть в его рассудочном охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему, — он улыбнулся и сказал: «дай бог!» Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моем перед ним превосходстве...» (А. Н. Пыпин, «Белинский, его жизнь и переписка», 1876, т. II, с. 38). Но, с другой стороны, если Печорин — это сам Лермонтов «как есть», то Лермонтов — не Печорин, потому что, вопреки взгляду Н. А. Котляревского, «герой нашего времени» — тип собирательный. Белинский это чувствовал и понимал, что видно из следующих слов в другом письме к Боткину (от 13 июня 1840 г.): «...Я не согласен с твоим мнением о натянутости и изысканности (местами) Печорина: они разумно-необходимы. Герой нашего времени должен быть таков. Его характер — или решительное бездействие, или пустая деятельность. В самой его силе и величии должны проглядывать ходули, натянутость и изысканность. Лермонтов — великий поэт: он объектировал современное общество и его представителей...» (Пыпин, II, 48).
Эта мысль, приводимая Белинским и в статье о «Герое нашего времени», в существе своем совпадает с тем, что говорит и Лермонтов в «Предисловии ко 2-му изданию» романа.
Перечитывая статью великого критика, мы убеждаемся в том, что для него, а следовательно — и для того поколения, представителем которого он был, Печорин в самом деле является «героем времени». Его рефлексия, его хандра, его «охлажденный взгляд» на жизнь — все это казалось Белинскому особливо значительным, он видел в этом доказательство глубины натуры героя, находящегося в том «переходном состоянии духа, в котором для человека все старое разрушено, а нового еще нет, и в котором человек есть только возможность чего-то действительного в будущем и совершенный призрак в настоящем» (указ. изд., V, 354). Нельзя, кажется, сомневаться в том, что здесь Белинский обращался с мыслью к себе самому: он сам в это время находился в «переходном состоянии духа», переживая столь известный кризис перехода от «примирения с действительностью» к ее критике и отрицанию. Человек в таком состоянии разлада с окружающей действительностью и с самим собою подпадает под всемогущую власть рефлексии; он, так сказать, раздваивается, «распадается на два человека, из которых один живет, а другой наблюдает за ним и судит о нем» (там же). Поэтому он не может жить полною жизнью, отдаться чувству и т. д. С этой точки зрения и рассматриваются в статье Белинского различные факты из жизни Печорина, его отношения к другим людям, его романы и пр. — и во всем этом выслеживается та «призрачность» или неполнота чувств, идей, страстей и т. д., которая была, по мнению критика, следствием «переходного состояния». Из писем Белинского

1 Очевидно, как явствует из контекста, на тему о презрении к мужчинам, свойственном Лермонтову, который «любит одних женщин и в жизни только их и видит», презирая, впрочем, и их.

151
можно было бы привести места, где он обвиняет самого себя в избытке рефлексии, в неспособности жить полною жизнью, отдаться чувству, «не мудрствуя лукаво». Достаточно известно, как мучился он этим сознанием, как жаждал «полноты жизни:». То же самое переживали и его друзья. Мучительность этого состояния была им хорошо знакома. Вот как изображает ее Белинский в той же статье (с. 355): «...Благоуханный цвет чувства блекнет, не распустившись, мысль дробится в бесконечности, как солнечный луч в граненом хрустале; рука, подъятая для действия, как внезапно окаменелая, останавливается на взмахе, и не ударяет...» — Следует цитата из Гамлета («Так робкими всегда творит нас совесть...» и т. д.), после чего критик продолжает: «Ужасное состояние! Даже в объятиях любви, среди блаженнейшего упоения и полноты жизни, восстает этот враждебный внутренний голос, чтобы заставить человека думать

...в такое время,
Когда не думает никто,

и, вырвав из его рук очаровательный образ, заменить его отвратительным скелетом...»
Не удивительно, что психология Печорина с его хандрой-рефлексией, разочарованностью и пр. могла показаться Белинскому чем-то родственным, знакомым. И, сосредоточив все свое внимание на этом пункте, критик оставил без рассмотрения другие стороны Печорина, внимательное отношение к которым могло бы охладить его симпатию к лермонтовскому герою. Белинский не отметил бытовых черт последнего, а равно и тех, в силу которых Печорин являлся неудачником и лишним человеком. Впрочем, эти черты едва ли и могли быть поняты в то время: они ясны нам в настоящее время, благодаря той разработке этого общественно-психологического типа, которую дал в. 50-х годах Тургенев. В конце же 30-х годов ни в литературе, ни в жизни эта сторона героев, олицетворявших известные «моменты» в развитии общества, еще не проявлялась с достаточной отчетливостью.
Итак, для Белинского Печорин был чисто психологический тип, олицетворявший переходный момент в развитии личности, так мучительно переживавшийся самим Белинским и его друзьями.
Мы знаем, что в этом процессе или «кризисе» причудливо сочетались два стремления: 1) к выработке личного нравственного сознания и 2) к выработке новых критических воззрений на действительность и к созданию общественного идеала.
В Печорине Белинскому виделось и то и другое. Печорин переживает «переходное состояние», из которого он выйдет обновленным. «Переход из непосредственности в разумное сознание необходимо совершается через рефлексию, более или менее болезненную, смотря по свойству индивидуума» (там же, с. 355). Печорин представлен вышедшим из «непосредственности». Поэт взял его в этом переходном состоянии и изобразил все муки, с ним сопряженные. Но Печорина ожидает «прекрасное будущее», потому что в этом человеке скрыты «силы необъятные». В другом месте статьи (с. 362) Белинский указывает «глубину и мощь» натуры Печорина. Но в этих глубине и мощи, в этих «силах необъятных» есть, скажем от себя, что-то неясное, проблематическое. Не видать, в чем они заключаются и чем и как могли бы сказаться. И. Белинский также — по-своему — отмечает это, говоря (с. 369), что Печорин «скрывается от нас таким же неполным и неразгаданным существом, как и является нам в начале романа». В связи с этим критик указывает на то, что вообще в романе Лермонтова «есть что-то неразгаданное, как бы недоговоренное...». — И это поясняется следующим: «...Этот недостаток есть в то же время и достоинство романа...: таковы бывают все современные общественные вопросы, высказываемые в поэтических произведениях: это вопль. страдания, но вопль, который облегчает страдание...» (с. 369).
Эти строки характерны, и в них таится глубокая правда: процесс выработки нравственного и общественного сознания, совершавшийся в те годы в душе Белинского и его друзей, был крупным фактом нашего общественного

152
развития. Поскольку в романе, именно в психологии Печорина, были даны указания на аналогичный процесс, поскольку в нем был выдвинут «общественный вопрос». И в дальнейшем мы неоднократно будем встречаться с этим явлением: внутренняя жизнь героев, вопросы их совести, выработка их самосознания и т. д. получают значение общественно-психологическое, становятся в одно и то же время и постановкою общественного вопроса, и «воплем страдания, облегчающим это страдание».
Иначе можно выразить это так: мучительно и трудно было в ту эпоху русскому мыслящему человеку отрываться от «непосредственности», перерастать, умственно и нравственно, тот уровень, на котором стояло огромное большинство общества. Выходя из этой непосредственности, человек оказывался одиноким, чуждым всему, «лишним». В особенности тягостным было это для тех, кто живо чувствовал необходимость общественных связей, кто стремился к осуществлению своей общественной стоимости. Муки душевного одиночества толкали людей, оторвавшихся от непосредственности, к искусственному и непрочному «примирению» с действительностью, о котором можно сказать, вопреки поговорке, что такой плохой мир — гораздо хуже хорошей ссоры. «Ссора» с действительностью для людей, умственно и нравственно незаурядных, была в конце концов неизбежною. Все это, и первый выход из непосредственности, и неудачные попытки примирения, и самая «ссора», и сопряженная со всем этим внутренняя борьба, муки одиночества и т. д., — все это не могло не отражаться на душевном здоровье или, по крайней мере, равновесии человека, откуда известные уклонения от «нормы», повышенное самочувствие, эгоцентризм, разочарованность, хандра и многое другое — более или менее патологическое, частью только в социальном смысле, частью же — и в психологическом.
Эта социально-патологическая, равно как и психопатологическая окраска чувствовалась и отмечалась, хотя и в чертах неопределенных, в выражениях двусмысленных. Лермонтов в «Предисловии» говорит о каких-то «пороках», из которых «составлен» образ Печорина. В разговоре с доктором Вернером (перед дуэлью) поэт влагает в уста Печорина такое признание: «Из жизненной бури я вынес только несколько идей и ни одного чувства. Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его...» Выше мы видели, как изображает это душевное состояние Белинский, по опыту знавший, что это — род «болезни» 1, хотя и спасительной.
Из всего этого между прочим видно, что тип Печорина был для лучших людей того времени не совсем то, чем является он для нас. С одной стороны, он говорил им больше, а с другой — меньше, чем говорит нам. Дальнейшее выяснение или, скажем, развитие этого типа в сознании мыслящей и передовой части общества шло в направлении убыли его морального интереса в тесном смысле и расширения его значения как типа общественно-психологического, стоящего посредине между Онегиным, человеком 20-х годов, и таи называемыми «людьми 40-х годов», к которым мы и обратимся теперь.


«Люди 40-х годов» и Гоголь

В настоящее время трудно представить себе то огромное значение, какое имел в 40-е годы Гоголь (преимущественно как автор «Мертвых душ») для передовых людей обеих партий — западнической и славянофильской. Ни Рудиных, ни Лаврецких нельзя понять без Гоголя примерно так, как нельзя понять Чацких без Грибоедова, а передовых людей 60-х и 70-х годов без сатиры Салтыкова.
В 40-х годах на великого художника-сатирика были устремлены «полные ожидания очи» мыслящих людей без различия «партий» и направлений. По-

1 «Дивно-художественная «Сцена Фауста» Пушкина представляет собой высокий образ рефлексии, как болезни многих индивидуумов нашего общества», — говорит Белинский в той же статье, с. 356.

153
явление в 1842 году «Мертвых душ» было целым событием. «Великая поэма» сулила, кроме великих умственных наслаждений, какие-то новые откровения — она должна была поведать важную, хотя и горькую, правду о Руси, о русском человеке, о русской жизни. И вот что записал Герцен в свой «Дневник» под свежим впечатлением только что прочитанной «Одиссеи» Павла Ивановича Чичикова: «...Мертвые души» Гоголя — удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную силы национальность. Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова так, как грустно нам в самом деле; и там, и тут одно утешение — в вере и уповании на будущее. Но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование ins Blaue, а имеет реалистическую основу, кровь как-то хорошо обращается у русского в груди...» (под 11 июня 1842 года).
Как видно из этих строк, «поэма» произвела в конце концов бодрящее впечатление. Герцен сразу уловил поэтическую идею Гоголя: действительности, изображенной в чертах резко отрицательных, пошлой жизни, нравственной и умственной темноте противопоставлена «удаль» русского человека, широкий размах «широкой русской натуры». Эти черты Герцен наблюдал сам и любил останавливаться на созерцании их, на размышлении о них. Он видел здесь некоторый залог лучшего будущего: натура у русского человека, в особенности у народа, крепка, здорова, свежа; много сил припасено и лежит под спудом; со временем эти силы так или иначе обнаружатся, и действительность, с которою так трудно было примириться лучшим людям дореформенной эпохи (Герцен никогда с нею не мирился), отойдет в прошлое, исчезнет, как сон... Но тяжел и ужасен этот долгий исторический сон... Вдохновленный поэзией «Мертвых душ», Герцен продолжает размышлять на тему о здоровой сущности и душевном размахе русского человека: «Я часто смотрю из окна на бурлаков, особенно в праздничный день, когда подгулявши, с бубнами и пеньем они едут на лодке, — крик, свист, шум. Немцу во сне не пригрезится такого гуляния; и потом в бурю — какая дерзость, смелость, летит себе...» Но тут же он сознается, что «все это ни одной йотой не уменьшает горечь жизни...». Эта горечь обусловливается прежде всего одиночеством мыслящего человека на Руси; с миром Чичикова у него нет ничего общего, а народ «не доверяет» ему. Герцен говорит, что сам испытывает это недоверие очень часто.
Любопытна также запись под 29 июля того же года по поводу толков и споров о «Мертвых душах». Славянофилы увидели в поэме «апотеозу Руси», «нашу Илиаду», говорит Герцен. Как известно, это утверждал Конст. Аксаков, к великому огорчению Гоголя. Но, однако, не все славянофилы так смотрели; были и такие, которые увидели в поэме «анафему Руси» и ополчились на Гоголя. Приблизительно так же разделились и западники («антиславянисты»). Таким образом, появление «Мертвых душ» произвело раскол в обеих партиях. Герцен держится особого взгляда, в общем того самого, который проводил Белинский. Он заносит в «Дневник»: «Видеть апотеозу смешно, видеть одну анафему несправедливо. Есть слова примирения, есть предчувствия и надежды будущего, полного и торжественного, но это не мешает настоящему отражаться во всей отвратительной действительности...» (там же). Герцен заметил и оценил чередование у Гоголя сатиры и лирики: «...С каждым шагом вязнете, тонете глубже, лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рве ада находимся... «Мертвые души» — поэма глубоко выстраданная. Мертвые души? Это заглавие само носит в себе что-то наводящее ужас. И иначе он не мог назвать: не ревизские — мертвые души, а все эти Ноздревы, Маниловы и tutti quanti — вот мертвые души, и мы их встречаем на каждом шагу...» (там же).
Великое произведение гениального художника, столь далекого от круга идей и от настроения Герцена, однако, удивительно гармонировало с этими идеями и настроением. Оно затрагивало глубокие струны его души. И вот ка-

154
кие строки занес он в свой «Дневник» 10 апреля 1843 года: «Сегодня я читал какую-то статью о «Мертвых душах» в «Отеч. Зап.», там приложены отрывки. Между прочим — русский пейзаж (зимняя и летняя дорога), перечитывание этих строк задушило меня какой-то безвыходной грустью, эта степь-Русь так живо представилась мне, современный вопрос так болезненно повторялся, что я готов был рыдать. Долог сон, тяжел. За что мы так рано проснулись — спать бы себе, как все около...»
Художественное творчество Гоголя, воплощавшее в ярких, законченных типах все отрицательное, все темное, пошлое и нравственно-убогое, чем так богата была дореформенная Россия, было для людей 40-х годов неоскудевающим источником умственных и нравственных убеждений. Темные гоголевские типы, все эти Собакевичи, Маниловы, Ноздревы, Чичиковы явились для них источником света, ибо они умели извлечь из этих образов скрытую мысль поэта, его поэтическую и человеческую скорбь; его «незримые, неведомые миру слезы», превращенные в «видимый смех», были им и видны, и понятны. Великая скорбь художника шла от сердца к сердцу.
Такое магическое действие «поэмы» испытал на себе еще Пушкин, когда, слушая чтение черновых набросков «Мертвых душ» из уст автора, он произнес «голосом тоски»: «Боже, как грустна наша Россия!» К этому-то восклицанию или тому душевному движению, выражением которого оно было, и сводятся в конце концов разнообразные мысли, чувства, настроения, вызывавшиеся в лучших людях эпохи гениальным творением Гоголя. «Боже! Как грустна наша Россия, и как глубоко-трагично и безотрадно положение в ней людей мыслящих, человечно-чувствующих, просвещенных!» — такова распространенная формула, под которую можно подвести все то, что переживали лучшие люди 40-х годов, читая и перечитывая похождения Павла Ивановича Чичикова. Скорбная мысль о Руси, казалось, застывшей в тине крепостного и всякого иного бесправия, скорбная мысль о себе самих, которым мир Чичиковых так национально-близок и так нравственно-чужд, — вот естественные, рациональные отправные точки личного, общественного и национального самосознания, установлению которых великий поэт-сатирик способствовал могущественнее не только философии Гегеля и других просветительных влияний, но даже поэзии Пушкина. И мы вполне признаем справедливость свидетельства Анненкова, который говорил с Белинским, что в то время (после появления «Мертвых душ») всевозможные литературные вопросы и «яркая полемика» по их поводу «не могли заслонить ни на минуту перед Белинским чисто русского вопроса, который тогда целиком сосредоточивался у него на одном имени Гоголя и на его романе «Мертвые души». «Он не уставал (читаем далее) указывать... почему являются на Руси типы такого безобразия, какие выведены в поэме; почему могут совершаться на Руси такие невероятные события, какие в ней рассказаны; почему могут существовать на Руси, не приводя никого в ужас, такие речи, мнения, взгляды, какие переданы в ней. — Белинский думал, что добросовестный ответ на вопрос может сделаться для человека, добывшего его, программой деятельности на остальную жизнь и особенно положить прочную основу для его образа мыслей и для правильного суждения о себе и других» (там же).
Чтобы дать все это лучшим умам эпохи, нужно было быть Гоголем с его глубокою натурой плачущего сатирика и с его великим гением художника. Чтобы получить все это от Гоголя, нужно было быть Белинским, Герценом, Грановским и т. д. В этом смысле можно сказать, что Гоголь творил для немногих, для избранных, и что только эти избранники умели брать у пего все, что он давал,
И мы понимаем, становясь на эту точку зрения, глубокий смысл и всю правду страстных слов Белинского в его позднейшем знаменитом письме к Гоголю: «Да, я любил вас со всею страстью, как человек, кровью связанный со своею страною, может любить ее

155
надежду, честь и славу, одного из великих вожде» ее на пути сознания, развития и прогресс а...».
Если вспомним теперь, как высоко ценился гений Гоголя передовыми славянофилами, каким почетом, какою любовью, почти обожанием был окружен творец «Ревизора» и «Мертвых душ» в семье Аксаковых, то мы получим достаточно яркое представление о великом значении «комического писателя» для мыслящей и передовой части русского общества в 40-х годах. Он был для этой части настоящим и полноправным «властителем дум».
...Если заглянем во внутренний мир великого поэта, властителя дум лучшей части людей 40-х годов, то мы, к удивлению, не найдем там как раз. того, чем были «живы» эти люди, — ни их идеализма, ни их отрицания, ни тех скорбных дум и настроений, с которыми мы познакомились выше. То, что так занимало мысль и так волновало душу этих людей, было чуждо и недоступно Гоголю. Напрасно в огромной переписке Гоголя будем искать общественного и даже морального негодования. Это ценное чувство, можно сказать, не значится в душевном обиходе творца «Ревизора» и «Мертвых душ» — факт, на первый взгляд представляющийся невероятным, сбивающийся на какой-то психологический парадокс. И мы готовы спросить: если у этого человека не было общественного произведения, рисующего нашу «бедность да бедность», как мог он художественно изобличить нравственное убожество Сквозник-Дмухановских, Чичиковых, Собакевичей и т. д., наконец, как мог он явиться в роли моралиста?
В книге о Гоголе я сделал попытку проникнуть в психологию творчества этого великого художника и в душевный мир этого исключительно своеобразного человека. Из данных, сгруппированных там, и из их посильного психологического анализа можно вывести следующие заключения по вопросу, нас интересующему в настоящее время.
У Гоголя не было тех высоких душевных ценностей, которыми «были живы» лучшие люди 40-х годов, как Белинский, Герцен, К. Аксаков, Грановский, Киреевские и др., но зато были, если можно так выразиться, психологические (а также и психопатологические) «эквиваленты» этих душевных ценностей, оказавшиеся особенно пригодными как движущая пружена творчества Гоголя и в качестве импульса к деятельности моралиста.
У Гоголя не было высокого, гуманного идеализма «людей 40-х годов», коренившегося в самом душевном складе этих избранных натур и воспитанного работой мысли, сознательным усвоением сокровищ общечеловеческого знания. Гоголь не был «идеалистом» ни по натуре, ни по образованию. Мир идей и идеалов был чужд ему. <...>
Читатель понимает, что мы берем здесь термин «идеализм» в очень широком и чисто психологическом смысле, разумея под ним такой строй духа, при котором общечеловеческие идейные интересы занимают в сознании человека настолько видное место, что омут обыденной жизни уже не в состоянии затянуть его душу плесенью.
В этом смысле Гоголь не был «идеалистом». Но тем не менее его душа не затягивалась тиной, не покрывалась плесенью, потому что у него взамен «идеализма» было нечто другое. — какой-то «психологический эквивалент» последнего. Это именно столь известная склонность Гоголя к отшельнической и созерцательной жизни, его вечное бегство от общества, от «дрязга» жизни, как он выражался, его углубление в себя, в свое «душевное дело», долгое — по целым годам — обдумывание и «вынашивание» художественных образов, высокое понятие о призвании поэта и грозная «вьюга вдохновения», освежавшая его душу, потом мистическое наитие молитвы, наконец, та «глубина душевная», благодаря которой он умел «возводить в перл создания» «картины, взятые из презренной жизни».
В противоположность лучшим людям 40-х годов. Гоголь не был отрицателем. Напрасно будем искать у него критики тогдашней действительности, дореформенных порядков; к удивлению, мы не найдем у творца «Мертвых душ» даже отрицания крепостного права. И однако же великий поэт-сатирик содействовал больше, чем кто-либо в то время, установлению критического отношения к дореформенному строю. Очевидно, в его душе было

156
нечто, с избытком восполнявшее недостаток идейного отрицания и критической общественной мысли. Этот психологический эквивалент отрицания, служивший в то же время основанием его моральных стремлений, сводился к особому, мучительному социальному и национальному самочувствию Гоголя. Организация крайне сложная, неуравновешенная и болезненно-чувствительная. Гоголь реагировал своеобразными душевными муками на пошлую сторону человека и общественности, на «дрязг» жизни. Он по-своему — живо и болезненно — чувствовал тяготу существования при данных порядках, отношениях, нравах, и, можно сказать даже, ему, по особенностям его душевной организации, было тошнее жить среди господствовавшей умственной тьмы и нравственной слепоты, чем многим и многим, в том числе и кое-кому из тех, которые принадлежали к передовым и просвещеннейшим людям эпохи. Он первый на Руси увидел, почувствовал и «вызвал наружу» в гениальном художественном воспроизведении «всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных повседневных характеров»... и содрогнулся столь же судорожно, как содрогнулся Белинский, когда почувствовал всю «гнусность» «рассейской действительности». Но Гоголь ужаснулся не идейно, не как философски и морально развитая личность, а чисто психологически, всем своим гениальным, болезненным, неуравновешенным существом, как исключительно тонкая душевная организация, странности которой заставили С. Т. Аксакова написать в своих воспоминаниях о нем: «...Мы не можем судить Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому что, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, и содрогаются от причин, нам неизвестных» («История моего знакомства с Гоголем»).
Великий отрицатель-художник, великий поэт-сатирик, он не был и не мог быть отрицателем-мыслителем или публицистом в том смысле, как были таковыми Белинский, Герцен и другие. Главным и непреодолимым препятствием к тому служила сама натура его — неуравновешенность его души, угнетенной и тяготою существования, и избытком рефлексий, и излишеством самоанализа, наконец, столь склонной к нравственному сомнению в себе, к самобичеванию и мистицизму. Для такой души и философское, и общественное, и вообще идейное отрицание было бы бременем непосильным. Оно явилось бы в ней, и без того отравленной душевными ядами, лишним разлагающим началом. Отрицание оздоровляет и закаляет души уравновешенные и гармонические или, по крайней мере, имеющие соответственные задатки. Отрицание — борьба, и оно предполагает запас здоровой умственной силы и моральной крепости, не говоря уже о крепости нервной и психофизической. Для таких психофизических и психических организаций, как Гоголь, потребно не отрицание, а умиротворение, успокоение. Не борьба, а молитва — их пристанище. Разлад с действительностью только осложняет и без того тяжелую болезнь их внутреннего разлада. Гоголь, как известно, не вынес тяжести даже того чисто художественного отрицания, которое вытекало из свойств его таланта, из психологии его гениальности, из самой натуры его. Присоединить к этой тяжести еще и бремя идейного отрицания было для него психологической невозможностью, если бы даже он и захотел усвоить те идеи, точки зрения и предпосылки, из которых оно основывалось тогда. И он, как бы повинуясь инстинкту самосохранения, уклонялся от усвоения этих предпосылок, даже избегал знакомства и общения с людьми идейного отрицания. Этот скрытый, может быть, неясный ему самому мотив представляется тем вероятнее, что, как выясняется теперь, Гоголь не был консерватором в собственном смысле — по убеждениям, по идеалам. Он не отрицал прогресса, он только боялся его или известных его проявлений и сторон... Его возражения против передовых деятелей вытекали из чисто субъективного мотива: вечно занятый своим душевным миром, вечно в поисках за успокоением, умиротворением своей мысли, совести, чувств, он невольно судил других по себе, предполагая у них аналогичный разлад, и, наприм., советовал Анненкову, прежде чем критиковать и отрицать, сперва «самому со-

157
строиться» (письмо от 7 сент. 1847 г.), воспитать себя в духе какой-то всеобъемлющей «правды», которая стояла бы выше всех партий и была бы авторитетна для всех. Его пугали споры, разногласия, недоразумения, партийные распри. Ему претили «излишества», какие он находил у западников, с одной стороны, у славянофилов — с другой.
Следующее место в том же письме к Анненкову хорошо рисует точку зрения, с которой Гоголь судил о «направлениях» и «партиях»: «Ваше желание следить все, не останавливаясь особенно ни над чем, очень понятно: в нем слышится разумное стремление всего нынешнего века; но непонятен для меня дух некоторого удовлетворения вашим нынешним состоянием, точно как бы вы нашли важную часть того, что ищете, и как бы стали уже на верховную точку вашего разумения и вашего воззрения на вещи. Вы уже подымаете заздравный кубок и говорите: да здравствует простота положений и отношений, основанных на практической действительности, здравом смысле, положительном законе, принципе равенства и справедливости! Смысл всего этого необъятно обширен. Целая бездна между этими словами и применениями их к делу. Если вы станете действовать и проповедовать, то прежде всего заметят в ваших руках эти заздравные кубки, до которых такой охотник русский человек, и перепьются все, прежде чем узнают, из-за чего было пьянство. Нет, мне кажется, никому из нас не следует в нынешнее время торжествовать и праздновать настоящий миг своего взгляда и разумения. Он завтра же может быть уже другим; завтра же можем мы стать умнее нас сегодняшних».
Эта выдержка, подобно другим в том же роде, показывает, как необыкновенно умен был этот странный человек даже в своих ошибках и заблуждениях. Опровергать эти заблуждения здесь не место, и мы только указываем на них для того, чтобы нагляднее пояснить нашу мысль: отрицание идейное и партийное вместе с неизбежно сопутствующею ему полемикой, борьбой, «крайностями», «излишествами» было чуждо уму Гоголя и не мирилось с общим строем его души.
Психология художественного отрицания Гоголя и психология идейного отрицания передовых людей эпохи были по существу различны, но их результаты совпадали. Мало того, при всем различии было в этой психологии нечто такое, что, одинаково выделяя и Гоголя, и передовых людей из остальной массы общества сближало и роднило их. Это именно душевные муки отщепенства, грусть и скорбь морального одиночества. Вспомним знаменитое лирическое место в начале VII главы I части «Мертвых душ», где, сопоставляя «двух писателей», поэт в ярких чертах рисует горький «удел» того из них, который видит и изображает то, «чего не зрят равнодушные очи»: «без разделения, без ответа, без участия, как бессемейный путник, останется он один посреди дороги...»
Как не вспомнить, читая эти строки, душу раздирающий крик Белинского: «...А куда голову преклонить, где сочувствие, где понимание?...» — и все аналогичные жалобы лучших людей эпохи; как не вспомнить, наконец, и бессемейного путника Рудина, «душой скитавшегося», и душевное одиночество Лаврецкого, когда, подводя итог своей жизни, он говорит: «Здравствуй, одинокая старость; догорай, бесполезная жизнь!»
Сердце сердцу весть подает. Лучшие люди 40-х годов видели в Гоголе не только великого поэта-отрицателя, но и такого же «скитальца» и страдальца, какими они были сами. И, несмотря на все различие идей и убеждений, они его любили страстно и восторженно. «Какое ты умное, и странное, и больное существо!» — «думалось» Тургеневу, когда он в последний раз видел поэта 20 окт. 1851 года. Анненков, рассказывая о своем последнем свидании с Гоголем (в Москве, около того же времени), заканчивает так: «Это была моя последняя беседа с чудною личностью, украсившею вместе с Белинским, Герценом, Грановским и другими мою молодость. Проходя к дому Толстого1 на возвратном пути и прощаясь с ним, я услыхал от него трогательную просьбу сберечь

1 Где жил Гоголь.

158
о нем доброе мнение и поратовать о том между партией, «к которой принадлежите...» Упомянув еще об одной мимолетной встрече с Гоголем несколько времени спустя, Анненков оканчивает рассказ восклицанием: «Бедный страдалец!» («П. В. Анненков и его друзья», 1892, с. 516). <...>
Спор между двумя партиями шел о значении реформы Петра, которого славянофилы (именно славянофилы-идеалисты) ненавидели, а западники превозносили (вспомним восторженные страницы Белинского, посвященные Петру), о старорусских, «исконных» началах, процветавших будто бы в московскую эпоху, идеализированную славянофилами, о великолепной будущности славянства и пресловутом «гниении» Запада, решительно отвергаемом западниками, и т. д.
Как относился ко всему этому Гоголь? — Он мало входил в суть дела, и ему казалось, что в этом споре много пустой болтовни, сопровождаемой разными «излишествами». Связанный личными отношениями с славянофилами (Аксаковыми, с одной стороны, Шевыревым и Погодиным — с другой, я также с поэтом славянофильства Языковым), он отнюдь не разделял их доктрины. Старую допетровскую Русь он не любил, на великолепную будущность славянства больших надежд не возлагал, «гниения» Запада не усматривал, хотя и пугался отрицательных идей и революционного брожения. С другой стороны, он не примыкал и к западничеству как доктрине и направлению критическому.
И тем не менее коренной вопрос, подымавшийся обеими партиями, — вопрос национального самосознания — был ему, можно сказать, кровно близок и занимал его и как художника, и как человека, и даже как моралиста.
Уже в «Ревизоре» он ставил себе задачей показать не только уродство бытовых типов, но также «искривление» национальной физиономии. Хлестаков вышел у него типом национальным. И вообще всякие уродства, легко объясняемые строем жизни, состоянием нравов, отсутствием просвещения и т. д., он склонен был изображать как национальные. Вслед за Ив. Алекс. Хлестаковым национальным типом вышел у него и Павел Иванович Чичиков. Он сам категорически заявлял, что главною его задачей как художника является познание и изображение психологии русского человека. И лично как человека вопрос о психологическом характере и складе русской национальности (или, лучше сказать, русских национальностей), живо интересовал его.
К «Мертвым душам» более, чем к какому-либо другому из великих произведений нашей поэзии, применимо выражение: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет». Во второй части поэмы вопрос о русском человеке, как таковом, можно сказать, поставлен ребром. И эта постановка явилась отправною точкою некоторых сторон в творчестве последующих писателей, как увидим это в дальнейшем.
Нетрудно понять, что поэт, раскрывший и так ярко воспроизводивший национальный склад русского человека, должен был получить особое значение в эпоху, когда в сознании мыслящих людей впервые вырабатывались формы национального самосознания.

159

<< Пред. стр.

страница 4
(всего 4)

ОГЛАВЛЕНИЕ

Copyright © Design by: Sunlight webdesign